Семейное чтение

В этом разделе планируется помещать статьи, которые призваны помочь современным родителям идти средним, "царским" путём в воспитании детей. Как нужно построить отношения с детьми, чтобы, по слову нашего русского философа, проф. Ивана Ильина "открыть им путь к любви, к внутренней свободе, вере и совести, т. е. ко всему тому, что составляет источник духовного характера и истинного счастья, ...- духовного опыта, этого целительного источника для всех страданий души..."
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Чтение с детьми

Сообщение admin »

Тургенев И.С. "Записки охотника" Живые мощи


Край родной долготерпенья -
Край ты русского народа!

Ф.Тютчев

Французская поговорка гласит: "Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный". Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями - точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.
- Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец, - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача!
- Что же делать? - спросил я.
- А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра...
- Сюда вернемся?
- Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов!
Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.
На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.
Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь...
- Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
Я остановился.
- Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! - повторил голос.
Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился - и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая - ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать - только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу - силится... силится и не может расплыться улыбка.
- Вы меня не узнаете, барин? - прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. - Да и где узнать! Я Лукерья... Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила... помните, я еще запевалой была?
- Лукерья! - воскликнул я. - Ты ли это? Возможно ли?
- Я, да, барин, - я. Я - Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия - Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я - шестнадцатилетний мальчик!
- Помилуй, Лукерья, - проговорил я наконец, - что это с тобой случилось?
- А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барии, не погнушайтесь несчастием моим, - сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет... вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
- Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне...
- Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова - помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью... уж и до заря недалеко... а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается... и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: "Луша!.." Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз - да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому - скоро поднялась и к себе а комнату вернулась. Только словно у меня что внутри - в утробе - порвалось... Дайте дух перевести... с минуточку... барин.
Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
- С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже - и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали - и все ничего. Совсем я окостенела под конец... Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно... ну и переслали меня сюда - потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
- Это, однако же, ужасно, твое положение! - воскликнул я... и, не зная, что прибавить, спросил: - А что же Поляков Василий? - Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
- Что Поляков? Потужил, потужил - да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой - не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава Богу, хорошо.
- И так ты все лежишь да лежишь? - спросил я опять.
- Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет - меня в предбанник перенесут. Там лежу.
- Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
- А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода - вод она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет - да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была... Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, - были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш... на что приятнее!
- И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
- А что будешь делать? Лгать не хочу - сперва очень томно было; а потом привыкла, обтерпелась - ничего; иным еще хуже бывает.
- Это каким же образом?
- А у иного и пристанища нет! А иной - слепой или глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу, все. Крот под землею роется - я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду - мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что Бога гневить? - многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: "Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?" Но я ему ответила: "А мысленный грех, батюшка?" - "Ну, - говорит, а сам смеется, - это грех не великий".
- Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, - продолжала Лукерья, - потому я так себя приучила: не думать, а пуще того - не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
- Ты все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?
- Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет... а так лежу я себе, лежу-полеживаю - и не думаю; чую, что жива, дышу - и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка - мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит - и вон. Глядишь - уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас - ну пищать да клювы разевать... Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!
- Я ласточек не стреляю, - поспешил я заметить.
- А то раз, - начала опять Лукерья, - вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дергал - настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся - да и был таков! Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня... аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
- Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому - темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
- А то я молитвы читаю, - продолжала, отдохнув немного, Лукерья. - Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу Богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест - значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту "Отче наш", "Богородицу", акафист "Всем скорбящим" - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
- Послушай, Лукерья, - начал я наконец. - Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае, ты одна не будешь...
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
- Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, - не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: "Не тревожьте вы меня, Христа ради". Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: "Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь". Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь - мудрено таково, - да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная - не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу... Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
- Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал...
- Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите - а лежу я иногда так-то одна... и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я - живая! И чудится мне, будто что меня осенит... Возьмет меня размышление - даже удивительно.
- О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
- Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - не поймешь! Только думается мне; будь около меня люди - ничего бы этого не было, и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась - так же, как и остальные члены.
- Как погляжу я, барин, на вас, - начала она снова, - очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь... Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
- Песни?.. Ты?
- Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.
- Как же ты поешь их... про себя?
- И про себя и голосом. Громко-то не могу, а все - понять можно. Вот я вам сказывала - девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас...
Лукерья собралась с духом... Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово - в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук... за ним последовал другой, третий. "Во лузях" пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить... Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
- Ох, не могу! - проговорила она вдруг, - силушки не хватает... Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики... Она взглянула на меня - и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме... Слеза их смочила.
Я не шевелился по-прежнему.
- Экая я! - проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. - Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось... с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал - ну, ничего; а как ушел он - поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, - прибавила Лукерья, - чай, у вас платочек есть... Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание - и платок ей оставил. Она сперва отказывалась... на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице - так, по крайней мере, мне казалось - следы его бывалой красоты.
- Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, - хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая... Одно горе: проснусь я - потянуться хочу хорошенько - ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам?.. Ну, слушайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая - все укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался - так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу - кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда - не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько - только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким его не пишут, - а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и ручку мне протягивает. "Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские". И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги... но тут мы взвились! Он впереди... Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, - и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка - болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.
Лукерья умолкла на минуту.
- А то еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение - я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители - батюшка да матушка - и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились - и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.
- А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. - Вяжу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана - как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня все странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть - да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: "Кто ты?" А она мне говорит: "Я смерть твоя". Мне чтобы испугаться, а я напротив - рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: "Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!" Господи! как мне тут грустно стало!.. "Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!" И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать... Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно... После, мол, петровок... С этим я проснулась... Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху... задумалась...
- Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита... Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.
- Эх, барин! - возразила она. - Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели... А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жите-лев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями, святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: "Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть". И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!
Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д'Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?
- Двадцать восемь... али девять... Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу...
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула...
- Ты много говоришь, - заметил я ей, - это может тебе повредить.
- Правда, - прошептала она едва слышно, - разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности, душу отвела...
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне - не нужно ли ей чего?
- Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, - с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. - Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить - крестьяне здешние бедные - хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодил нет... Они бы за вас Богу помолились... А мне ничего не нужно - всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям... она подозвала меня опять.
- Помните, барин, - сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, - какая у меня была коса? Помните - до самых колен! Я долго не решалась... Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала... Да... Ну, простите, барин! Больше не могу...
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали "Живые мощи", что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. "Сама ничего не требует, а напротив - за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее - нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!"
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней... и "после петровок". Рассказывали, что в самый день кончины она все слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а "сверху". Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

Оглавление «Записки охотника»


Аудиокнига
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Из книги Бориса Ширяева "Неугасимая лампада"

Всю книгу читать и скачать скачать можно здесь: http://azbyka.ru/fiction/neugasimaya-lampada/

Б.Н. Ширяев написал свою книгу в память всех замученных большевиками. После революции он сам отбывал десятилетний срок в лагере, который большевики устоили в Соловецком монастыре и видел творимые ими зверства


Глава 21.

ПРИХОД ОТЦА НИКОДИМА

Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехъярусных нар. Между ними и на них – густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа.
– Как черви в гнилом падле… Вам приходилось видеть? – спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. – В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей…
Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос:
– Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? – сказал мой спутник.
– Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил – все на один лад.
Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей.
– И дошел, – ликующе воскликнул кто-то, – дошел всё-таки! В язвах весь… в струпьях, значит. Ноги, конечно, в кровь сбил, – место там каменистое, босому плохо. А всё-таки дошел до дому и стал на коленки… Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит – это сын, а руки вверх поднял – это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит.
– Есть за что благодарить, – отозвался другой голос, – пропойца, сукин сын, обормот, – загрохал он увесистыми булыжниками. – Такого надо поганой метлой от порога гнать!..
– Вот и нет, – всплеснул в ответ ручеек, – совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, – добавил он полушепотом. – Вот он, глядите! – ликующе выкрикнул первый голос. – Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как из мертвых воскрес. В том и радость великая…
– Это по Писанию, конечно, так выходит, как выл батюшка, наставляете, – снова грохнули булыжники, – а в жизни совсем наоборот следоват, – по-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, – такого поганца и в избу не надо пускат… Я б его…
– Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он.
– Ну, може пустил бы, – помягчали булыжники, – а перед тем поучил бы.
– Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил – любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит… Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?..
– Боем никак невозможно, – согласился булыжный бас, – от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат…
– А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь.
– Зачем ниже, – совсем притих басовитый, – душа, это, конечно… без души быть невозможно. А всё же…
– Ну тебя к… Слушать не даешь, – закричал кто-то из тесноты. – Дальше, поп, сказки крути!
– Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало. “Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!”
– Конечно, обидно, – словно его самого обидели, прогудел бас.
– Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее всё-таки веселее станет. Не было его – и получился!
– Фарт! Ясно-понятно, веселей! – выкрикнул опять кто-то из гущи. – Потом что было? Крути, поп!
– Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины… Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы… А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование.
В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину.
– Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят.
Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней – затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог.
И то и другое я увидел лишь на следующий день придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно – полки верхних нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя) сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался.
– Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? – спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. – Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать.
– Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем – caм не знаю.
– Бывает и так, – кивнул головой отец Никодим, – бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое найдет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! – подставил он всё лицо лучу. Будто весеннее. Радость! – старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. – Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных?
– Ну, насчет благородства здесь, пожалуй, говорить не приходится. Каэр я, батюшка, контрреволюционер.
– Из офицеров, значит? Как же не благородный? Благородиями вас и величали. Правильное звание. Без него офицеру существовать нельзя. Сколько ж тебе сроку дадено?
– Десятка.
– Многонько. Ну, ты, сынок, не печалься. Молодой еще. Тебе и по скончании срока века хватит. Женатый?
– Не успел.
– И слава Богу. Тосковать по тебе некому. Родители-то, живы?
– Отец умер, а мать с сестрой живет.
– Опять хвали Господа, Значит, и тебе тоски нет: мамаша в покое, а папашу Сам Господь блюдет. Ты и радуйся. Ишь, какой герой! Тебе только жить да жить!
– Какому чорту тут радоваться в такой жизни!
Отец Никодим разом вывернулся из солнечного луча. Лицо его посерело, стало строгим, даже сердитым.
– Ты так не говори. Никогда так не. говори. От него, окаянного, радости нету. Одна скорбь и уныние от него. Их гони! А от Господа – радость и веселие.
– Хорошенькое веселье! Вот поживете здесь, сами этого веселья вдосталь нахлебаетесь. Наградил Господь дарами.
– Ну, и выходишь ты дурак! – неожиданно рассмеялся отец Никодим. – Совсем дурак, хотя и благородный. А еще, наверное, в университете обучался. Обучался ведь?
– Окончил даже, успел до войны.
– Вот и дурак. Высшие философские премудрости постиг, звезды и светила небесные доставать умудрен, а такого простого дела, чтобы себе радость земную, можно сказать, обыкновенную добыть, – этого не умеешь! Как же не дурак?
– Да где она, эта обыкновенная радость? – ощетинился я. – Где? Вонь одна, грязь, кровь с дерьмом перемешана – вот и всё, что мы видим. Кроме ничего! И вся жизнь такая.
– Не видим, – передразнил меня отец Никодим, ты за других не говори. Не видим!.. Ишь, выдумал что, философ. Ты не видишь, это дело подходящее, а Другие-то видят. За них не ответствуй. Вот, к примеру: родит иная баба немощного, прямо сказать, урода, слепого, там, или хроменького… Над ней все скорбят: несчастная, мол, она, с таким дитем ей одна мука… А оно, дитё это, для нее оказывается самый первый бриллиант. Она его паче всех здоровых жалоствует и от него ей душе умиление. Вот и радость. А ты говоришь – дерьмо. Нет, сынок, такое дерьмо превыше нектара и всякой амброзии. Миро оно благовонное и ладан для души. Так и здесь, хотя бы в моем приходе.
– Да какой же у вас теперь приход, батюшка? – засмеялся на этот раз я. – Были вы священником, приход имели. Это верно. А теперь вы ничто, не человек даже, а номер, пустота, нихиль…
– Это я-то нихиль?! – вскочил с нар отец Никодим. – Это кто же меня, сына Господнего, творение Его и к тому же иерея может в нихиль, в ничто обратить? Был я поп – поп и есть! Смотри, по всей форме поп!
Старик стал передо мной, расправил остатки пол своей перелатанной всех цветов лоскутами ряски и поправил на голове беззвездную буденовку.
– Чем не поп? И опять же человек есмь, по образу и подобию Божьему созданный. А ты говоришь – нихиль, пустота! – даже плюнул в сторону отец Никодим. И прихода своего не лишен. Кто меня прихода лишал? Вот он мой приход, вишь какой, – махнул он рукой на ряды нар, – три яруса на обе стороны! Вот какой богатый приход! Такого поискать еще надо.
– Хороши прихожане, – съиронизировал я. – Что ж, они у вас исповедуются, причащаются? Обедни им служите?
– А как же? Врать тебе не буду: к исповеди мало идут, разве кто из вашей братии да мужики еще. Но душами примыкают многие. И служу по возможности.
– Здесь? В бараке?
– Здесь мы всего третий день. Еще не осмотрелись. А когда везли нас, служил.
– Разве вас не в “Столыпинском” вагоне везли? Не в клетках по-трое?
– В нем самом.
– Как же вы служили? Там, в этих клетках, и встать нельзя.
– Самая там служба, – залучился улыбкой старик и, снова всунув голову в солнечную струю, прижмурил глаза, – там самая служба и была. Лежим мы, по одну сторону у меня жулик, а по другую – татарин кавказский, мухамед. Стемнеет, поезд по рельсам покачивает, за решеткой солдат ходит… Тихо… А я повечерие творю: “Пришедши на запад солнце, видевши свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа”… Татарин враз понял, что хвалу Господу Создателю воздаем, хотя и по-русски совсем мало знал. Уразумел и по-своему замолился. А жулик молчит, притулился, как заяц. Однако, цыгарку замял и в карман окурок спрятал. Я себе дальше молитствую: “От юности моея мнози борют мя страсти, но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится”, а как дошел до Великого Славословия (это я всё шепотом молил, татарин тоже тихо про себя), на Славословии-то я и в полногласие вступил: “Господи Боже, Агнче Божий, вземляй грех мира, приими молитву нашу”. Тут и жулик закрестился.
Так ежевечерне и служили все девять ден, пока в вагоне нас везли. Чем тебе не приход? Господь обещал: во имя Его двое соберутся, там и Он промеж них, а нас даже трое было… Мне же радость: пребываю в узилище, повернуться негде, слова даже громко сказать боюсь, духом своим свободен – с ближними им сообщаюсь воспаряюсь с ними.
– Ведь они не понимали вас, молитвы ваши.
– Как это так не понимали? Молились, значит, понимали. Ухом внимали и сердцем разумели.
– Я вчера ваш рассказ о блудном сыне здесь слушал. Верно, шпаны к вам набралось много. Но они всегда так. И похабные сказки тоже слушать всю ночь готовы, лишь бы занимательными были.
– А ты думаешь, ко Христу, человеколюбцу нашему, все умудренными шли? Нет, и к нему такие же шли, одинаковые. Ничего они не знали. Думаешь, они рассуждали: вот Господь к нам пришел, спасение нам принес? Нет, браток. Прослышат, что человек необыкновенный ходит, слепых исцеляет, прокаженных очищает, они и прут на него глазеть. Придут, сначала, конечно, удивятся, а потом Слово Его услышат и подумают: стой, вот оно в чем дело-то! Телесные глаза, конечно, каждому нужны, но, окромя них, и духовное зрение еще существует. Как они это самое сообразят, то и сами прозревать начнут. Вроде котят. И с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано.
– Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню…
– Значит, плохо читал, – снова сердито буркнул старик, – на каждой страничке там это значится.
Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями.
– Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, – ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. – Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил.
– Какие теперь чудеса, – с досадою отмахнулся я, – и прокаженных теперь нет. Исцелять некого.
– Нет? Нет говоришь? Прокаженных нет? – быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно по-прежнему лучилось ясным и тихим светом. – Ты не видал? Так смотри, – повернул он меня за плечи к рядам трехъярусных нар, – кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят…
Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня всё: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма…
Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами и на них, на ресницах – две слезы. Мутных старческих слезы.
– Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих.
Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца.
Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись.
Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только.
– Зри, прозри и возрадуйся! – шептал отец Никодим.


Глава 22.

“УТЕШИТЕЛЬНЫЙ ПОП”

Фамилии его я не помню, да и немногие знали ее на Соловках. Она была не нужна, потому что “Утешительного попа”, отца Никодима, и без нее знали не только в кремлевском муравейнике, но и в Муксоломском богоспасаемом затишье, и в Савватиеве, и на Анзере, и на мелких, затерянных в дебрях командировках. Так сложилась его соловецкая судьбина – везде побывал.
Ссыльное духовенство – архиереи, священники, монахи, – прибыв на остров и пройдя обязательный стаж общих работ и жительства в Преображенском соборе, обычно размещалось в шестой роте, относительно привилегированной, освобожденной от поверок и имевшей право выхода из кремля. Но для того, чтобы попасть в нее, одного духовного сана было мало, надо было запастись и соответствующей статьей, каравшей за антисоветскую агитацию, преступное сообщество, шпионаж или какое-нибудь иное контрреволюционное действие, а отец Никодим был осужден Полтавской тройкой НКВД за преступление по должности. Вот именно это отсутствие какой-либо контрреволюции в прошлой жизни отца Никодима и закрывало ему двери в тихий, спокойный приют.
Получался анекдотический парадокс: Владимир Шкловский, брат известного литератора-коммуниста Виктора Шкловского, пребывал в окружении иереев и высших иерархов, как “тихоновец”, хотя по происхождению и был евреем. Он взял на хранение церковные ценности от своего друга-священника [11], а священствовавший более пятидесяти лет иерей, отец Никодим, кружил по всем командировкам то в качестве лесоруба, то скотника, то рыбака, то счетовода.
К политике он, действительно, не имел никакого отношения ни в настоящем, ни в прошлом.
– Кого-кого только в нашем селе ни побывало, – рассказывал он, – и красные, и белые, и немцы, и петлюровцы, и какие-то еще балбачановцы… всех повидал… Село-то наше стоит на тракту, что от Сум на Полтаву идет. А мне – всё единственно, что белые, что красные. Все сыны Божие, люди-человечки грешные. Господь на суде Своем не спросит, кто красный, кто белый, и я не спрашивал.
– А не обижали вас, батюшка?
– Нет. Какие же обиды? Ну, пасеку мою разорили… Что ж, это дело военное. Хлебает солдат свои щи… Год хлебает, другой хлебает, так ведь и медку захочется, – а где взять? А они, пчелки-то, твари Божие, не ведают, кому медок собирают – мне ли, солдату ли? Им единственно, на кого трудиться, ну и мне обиды быть не может.
– Не смеялись над вами?
– Это бывало, – засмеется сам отец Никодим, и мелкие морщинки, как резвые детишки, сбегутся к его выцветшим, с хитринкой, глазкам, – бывало даже часто. Один раз большой какой-то начальник у меня на ночь стал. Молодой, ловкий такой.
– Поп, а поп, – говорит, – я на ночь бабу к себе приведу. Как ты на это смотришь?
– Мне чего смотреть, – отвечаю, – я за семьдесят-то лет всего насмотрелся. Дело твое молодое, грешное. Веди, коли тебе без того невозможно.
– Может и тебе, поп, другую прихватить?
– Нет, сынок, обо мне, – говорю, – не беспокойся. Я пятнадцатый год вдовствую, а в этом не грешен.
– И не смущал тебя бес?
– Как не смущать? Смущал. Ты думаешь, поп – не человек? Все мы – люди, и всему людскому не чужды. Это и латинскими мудрецами доказано. Бесу же смущать человеков и по чину положено. Он свое выполнять обязан. Он меня – искушением, а я его – молитвою… Так поговорили с ним, посмеялись, а бабы он всё же не привел. Один спал, и наутро две пачки фабричной махорки мне дал, заусайловской.
– Этим грешен, – говорю, – сынок! Табачком занимаюсь. Спасибо!
А в другой раз на собрание меня потребовали, как бы на диспут. Оратор ихний меня вопрошает:
– Ответьте, служитель культа, подтверждаете ли, что Бог в шесть дней весь мир сотворил?
– Подтверждаю, – говорю, – в Писании так сказано…
– А современная наука доказывает, что за такой малый срок ничего создано быть не может. На этот процесс миллионы тысячелетий требуются, а не дни.
– А какие дни? – вопрошаю.
– Как какие? Обыкновенные. Двадцать четыре часа – сутки.
– А ты по науке читал, что на планиде Сатурне день больше двух лет выходит?
– Это, – говорит, – верно. Астрономия подтверждает.
– А у Господа, Творца вселенной, какие дни? Это тебе известно? Земные человеческие или сатурнальные? Его день-то может в сто миллионов лет вскочит! Что ж Он, Бог-то, по гудку, что ли, на работу выходит? Эх, ты, философ, не решивший вопросов, хотел надо мною посмеяться, а вышло ему самому посрамление.
– За что же вас всё-таки посадили?
– Правильно посадили. Должностное преступление совершил.
– Да какая же у вас должность была?
– Как какая? Своя, иерейская, по чину положенная: рожденных – крестить, во плоти укрепившихся – венчать, Господом прибранных – отпевать и напутствовать. Дела хватало! Я его и выполнял по старинке: крещу, венчаю, хороню и в свои книги церковные записываю. Ан, новая-то власть новой формы требует: без свидетельства из города не венчать, без врачебного удостоверения не хоронить… Ну, а мое положение каково?! Люди всё обладили, кабана зарезали, кур, гусей, самогону к свадьбе наварили, гостей назвали, одно осталось – “Исайя, ликуй” отпеть! А тут на тебе – в Полтаву ехать! Виданое ли дело?
– Батюшка, – говорят, – обвенчай! Да разве ты Оксанки с Грицьком не знаешь? Сам ведь их крестил! Какое тебе удостоверение? Ну, и венчал.
А с покойниками еще труднее, особенно в летнюю пору: жара, а тут доктора ожидай трое суток… Входил в положение – хоронил. Новые правила должности своей нарушал, конечно. За то и осужден.
Свои пастырские обязанности отец Никодим выполнял и на Соловках. Наперстный крест серебряный, епитрахиль, ризу и камилавку отобрали в Кеми при последнем перед Соловками обыске. Евангелие оставили, это служителям культа разрешалось. Последняя камлотовая, подбитая ватой ряска изорвалась на лесных работах до непристойности. Пришлось полы обрезать. Священническая шляпа, в которой он попал в тюрьму, давно уже пришла в полную негодность, и седую голову отца Никодима покрывал подаренный кем-то красноармейский шлем с ясно видневшимся следом отпоротой красной звезды.
Посылок с воли отец Никодим не получал. Но он не унывал. Сгорбленный под тяжестью последних лет восьмого десятка, он был необычайно бодр и крепок для своего возраста. Рубить дерево под корень он, правда, уже не мог, но при обрубке сучьев топор в его руках ходил лучше, чем у многих молодых, а скотником на Муксоломской ферме он считался незаменимым.
Лохмотья обрезанной рясы и мало подходящий к его сану головной убор не смущали отца Никодима.
– Попа и в рогоже узнаешь, – говорится в народе, а меня-то и узнавать нечего, без того все знают. Кроме того, не рогожа на мне, а материал знатный, в Киеве купил. Починить бы толком – век служил бы еще… Всё же “нужное” у меня в исправности.
Это “нужное” составляли: искусно вырезанный из дерева наперсный крест на веревочке, носившийся под одеждою, епитрахиль суконная, короткая, подбитая легким слоем ваты, и дароносица из плоской немецкой солдатской кружки с ловко подогнанной крышечкой.
– Зачем же вы епитрахиль-то ватой подстегали? Отец Никодим хитро улыбался.
– От соблазну. В случае обыска – чекист ее отобрать обязан. А я в грех его не введу, на себя грех возьму – нагрудничек по древности моей от кашля, а в кружечке – лекарство. Ему и свободно будет всё мне оставить.
С этим “нужным” для его перевалившего за полвека служения отец Никодим никогда не расставался. Святую литургию он совершал ежедневно, встав раньше всех и забравшись в укромный уголок. Спал он по-стариковски, не более двух-трех часов.
– Потому при себе ношу, что служение мое всегда может потребоваться. В Господа же веруют в тайнике своей души все. Раз заехал к нам важный комиссар, орденом. Закончил он свои дела и в сад ко мне идет, садок у меня был любительский, редкие сорта я разве пасека там же…
Комиссар со мною вежливо… всё осмотрел, похвалил. Чай со свежим медком сели пить, разговорились.
– Как это вы, – говорит, – в садоводстве, в пчеловодстве и прочей ботанике столь сведущий, предпо читаете мракобесием своим заниматься, людей морочить? Шли бы к нам в земотдел инструктором – полезным бы человеком стали…
– А вы, – спрашиваю, – господин-товарищ, действительно в Господа не веруете? Он даже обиделся.
– Странный вопрос! Как же я веровать буду, pад я коммунист, а кроме того, человек сознательный, интеллигентный…
– Так вы никогда, ни разу, сознательным став Имя Его святое не призывали? Смутился мой комиссар.
– Было такое дело; – говорит, – наскочили казаки ночью на наш обоз. Я, как был в подштанниках, под тачанку. А казак приметил. Кружится на коне окрест тачанки и пикой меня достать норовит. А я, как заяц, то к передку, то к задку перескакиваю. Тут-то и Бога, и Богородицу, и Николу Угодника, всех вспомнил. Махнул на меня рукой казак и ускакал. Тут я перекрестился. Верно. Но ведь это от страха, а страх есть основа религии…
– Отчего же вы от страха иное имя не призвали?
– Пережитки… – потупился мой комиссар.
Все в Господа веруют, и все приобщиться к Те Его жаждут. Не всегда только дано им понять это. Bы Губичева знавали? Нет? Быть не может! Человек приметный, ростом – Петр Великий и характером крут; из бандитов был. Дня за три до кончины раздатчика чуть не задушил: порцию будто тот ему неправильную дал. Матершинник и к тому же богохульник. Владычицу Небесную беспрестанно поносил. Так вот, с неделю назад сосною его придавило, прямо поперек грудей ударила. Лежит на земле и хрипит:
– Амба! Попа зовите! – а у самого уже смертные пузыри изо рта идут. Ребята за мной сбегали. Я приспел, и солдат уж тут. Как быть? А Губичев глаза под лоб подкатывает. Я – солдату:
– Отвернись, господин-товарищ, на малое время и не сомневайся. Видишь, человек помирает.
– Вали, – говорит, – поп, исполняй свою обязанность, – и к сторонке отошел.
Я Губичева епитрахилью накрыл, прегрешения ему отпускаю, а он хрипит:
– Три души…
Больше понять ничего невозможно было. Приобщил я его Святых Тайн, дернулся он разок и душка отлетела.
Вот вам и вера. Значит, была она у него, у смертоубийцы и богохульника! А солдат-то, думаете, зря отошел? Нет, и он под своей политграмотой искру Божию таил.
От выполнения своего служения отец Никодим никогда не отказывался. Служил шепотком в уголках молебны и панихиды, исповедывал и приобщал Св. Тайн с деревянной струганой лжицы. Таинство Евхаристии он совершал над водой с клюквенным соком.
– Вина где ж я достану? А клюковка, она есть тоже виноград стран полуночных и тот же Виноградарь ее произрастил. Нет в том греха.
По просьбе группы офицеров он отслужил в лесу, на могиле расстрелянных, панихиду по ним и Царе-Искупителе. Его же под видом плотника проводили в театр к пожелавшим говеть женщинам. Шпана ухитрялась протаскивать его через окно в лазарет к умирающим, что было очень трудно и рискованно. Никто из духовенства не шел на такие авантюры. Ведь попадись он – не миновать горы Секирной. Но отец Никодим ни ее, ни прибавки срока не боялся.
– Что мне могут сделать? Ведь восьмого-то десятка всего один годик мне остался. Прибавляй, убавляй мне срок человеческий, Господнего срока не изменишь! А с венцом мученическим перед Престолом Его мне, иерею, предстать пристойнее, – скажет отец Никодим и засмеется дробным стариковским смехом. Побегут к глазам лучистые морщинки, и поверишь, что так – светлою, веселою радостью переступит он пределльну черту.
С этою радостью прошел он весь свой долгий жизненный путь. С нею не расставался он и в дни свои последние, соловецкие. Этой же радостью своей стремился он поделиться с каждым, плеснуть на него водой жизни из сосуда Духа своего. За то и прозвали его “утешительным”.
Долгие зимние вечера на командировках много отличны от кремлевских. Нет ни театра, ни кино, никакого электрического света. Нет возможности пойти в другую роту, послушать беспрерывно обновляющуюся информацию “радио-парашу”.
На командировке раздадут ужин, пораньше, построит команду дежурный, просчитает и запрет барак. Чадит тюлений жир в самодельных коптилках… Кое-кто ругается с тоски…
Случаев самоубийства в кремле я не знаю, а на глухих командировках кончали с собой многие. Затоскует человек, добудет обрывок веревки… вот и всё. Или на сосне найдут или утром висящим в углу барака обнаружат. Такого затосковавшего отец Никодим разом узнавал своими бесцветными, с хитринкой глазками. Вечерком в бараке, а то и днем на работе будто невзначай с ним разговорится. Начнет совсем про другое, расскажет, как он, будучи в киевской семинарии, яблоки в архиерейском саду воровал и попался на этом деле. Посмеется. Или попадью свою вспомнит, садик, пасеку. Смотря по собеседнику. И тот повеселеет. Тут ему отец Никодим и шепнет тихонечко:
– Ты, сынок, Николе Угоднику помолись и Матери Божией “Утоли моя печали”. Так и так, скажи, скорбит раб Божий имя рек, скорбит и тоскует… Прими на себя скорбь мою, Заступница, отгони от меня тоску, Никола Милостивый… И поможет. Да почаще, почаще им о себе напоминай… У Святителя дела много. Все к нему за помощью идут. Может и позабыть. Человек он старый. А ты напомни!..
Как ручеек из-под снега, журчит тихая речь Утешительного попа. Смывает с души тоску ручеек… Светлеет чадная тьма барака.
– Ты молодой еще. Кончишь срок – домой поедешь, а не домой, так в Сибирь, на “вольную”… Что ж, и в Сибири ведь люди живут. Даже похваливают. Жена к тебе приедет…
Вспыхивала радужным светом Надежда. Загоралась пламенем Вера, входили они в черное, опустошенное, перегорелое сердце, а из другого, светлого, лучисто улыбалась им Любовь и Мудрость немудрящего русского деревенского Утешительного попа.
Был и другой талант у отца Никодима. Большой, подлинно милостью Божией талант. Он был замечательный рассказчик. Красочно, сочно выходили у него рассказы “из жизни”, накопленные за полвека его священнослужения, но еще лучше были “священные сказки”. Об этом таланте его узнали еще в дороге, на этапах, а в Соловки он прибыл уже знаменитостью, и слушать его по вечерам в Преображенский собор приходили и из других рот.
– Ну, батя, начинай “из жизни”, а потом и “священное” не забудь!
“Из жизни” бывало всегда веселым и забавным.
– Чего там я буду о скорбях вам рассказывать! Скорбей и своих у каждого много. Лучше повеселее что, а у меня и того и другого полные чувалы… “Священные сказки” были вольным пересказом Библии и Евангелия, и вряд ли когда-нибудь был другой пересказчик этих книг, подобный отцу Никодиму.
Строгий догматик и буквоед нашел бы в них, может быть, много в Библии не упомянутого, но всё это 6ыли детали, фрагменты, не только не затемняющие, но выделяющие, усиливающие основной смысл рассказа, а, главное, отец Никодим рассказывал так, словно он сам не далее, как вчера, сидел под дубом Мамврийским, шатра… нет, не у шатра, а у крепко, навек сколоченной избы Авраама. И сам патриарх был подстать избе, смахивал малость на тургеневского Хоря, только писанного не мирским легкодумным художником, а твердою кистью сурового суздальского иконописца. Живыми, во плоть и в рубище одетыми были и ангелы-странники.
Жила и “бабка” Сара, подслушивавшая под дверью беседу мужчин…
Ни капли казенного елея, ни буквы сухой книжной премудрости не было в тихоструйных повестях о рыбаках неведомой Галилеи и их кротком Учителе… Всё было ясно и светло до последнего камешка пустыни, до малой рыбешки, вытащенной сетями из глубин Генисаретского озера.
Шпана слушала, затаив дыхание… Особенным устхом пользовалась притча о блудном сыне. Ее приходилось повторять каждый вечер.
Я слушал “Священные сказки” только в крикливой сутолоке Преображенского собора, но и оттуда уходил очарованный дивной красотой пересказа. С какой же невероятной силой должны были они звучать в чадном сумраке нескончаемой ночи лесного барака?
Но Секирки и мученического венца отец Никодим не миновал. На первый день Рождества вздумали всем лесным бараком – человек двадцать в нём жило – обедню отслужить затемно, до подъема, пока дверей еще не отпирали. Но, видно, припозднились. Отпирает охрана барак, а там отец Никодим Херувимскую с двумя казаками поет. Молившиеся успели разбежаться по нарам, а эти трое были уличены.
– Ты что, поп, опиум здесь разводишь?
Отец Никодим не отвечает – обедню прерывать нельзя – только рукой помахивает.
Все трое пошли на Секирку.
Весной я спросил одного из немногих, вырвавшихся оттуда, знает ли он отца Никодима?
– Утешительного попа? Да кто же его не знает на Секирке! Целыми ночами нам в штабелях “священные сказки” рассказывал.
– В каких штабелях?
– Не знаете? Не побывали еще в них? Ну, объясню. Зимой Секирная церковь, где живут штрафные, не отапливается. Верхняя одежда и одеяла отобраны. Так мы такой способ изобрели: спать штабелями, как баланы кладут. Ложатся четыре человека в ряд, на бок. На них – четыре поперек, а на тех еще четыре, снова накрест. Сверху весь штабель имеющимся в наличии барахлом укрывают. Внутри надышат и тепло. Редко кто замерзнет, если упаковка тщательная. Укладывались же мы прямо после вечерней поверки. Заснуть, конечно, не можем сразу. Вот и слушаем “священные сказки” Утешительного попа… и на душе светлеет…
Отца Никодима у нас все уважали, епитрахиль ему соорудили, крест, дароносицу…
– Когда же он срок кончает?
– Кончил. На самую Пасху. Отслужил ночью в уголке Светлую Заутреню, похристосовался с нами. Потом в штабель легли досыпать, он же про Воскресение Христово «сказку» сказал, а наутро разобрали штабель – не встает наш Утешительный. Мы его будим, а он холодный уже. Надо полагать, придушился – в нижний ряд попал. Это бывало. Сколько человек он у нас за зиму напутствовал, а сам без напутствия в дальний путь пошел…
Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает.
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

К. Паустовский Теплый хлеб

Сообщение admin »

Константин Георгиевич Паустовский
Теплый хлеб


Изображение

Когда кавалеристы проходили через деревню Бережки, немецкий снаряд разорвался на околице и ранил в ногу вороного коня. Командир оставил раненого коня в деревне, а отряд ушёл дальше, пыля и позванивая удилами, - ушёл, закатился за рощи, за холмы, где ветер качал спелую рожь.
Коня взял к себе мельник Панкрат. Мельница давно не работала, но мучная пыль навеки въелась в Панкрата. Она лежала серой коркой на его ватнике и картузе. Из-под картуза посматривали на всех быстрые глаза мельника. Панкрат был скорый на работу, сердитый старик, и ребята считали его колдуном.
Панкрат вылечил коня. Конь остался при мельнице и терпеливо возил глину, навоз и жерди - помогал Панкрату чинить плотину.
Панкрату трудно было прокормить коня, и конь начал ходить по дворам побираться. Постоит, пофыркает, постучит мордой в калитку, и, глядишь, ему вынесут свекольной ботвы, или чёрствого хлеба, или, случалось даже, сладкую морковку. По деревне говорили, что конь ничей, а вернее - общественный, и каждый считал своей обязанностью его покормить. К тому же конь - раненый, пострадал от врага.
Жил в Бережках со своей бабкой мальчик Филька, по прозвищу "Ну Тебя". Филька был молчаливый, недоверчивый, и любимым его выражением было: "Да ну тебя!". Предлагал ли ему соседский мальчишка походить на ходулях или поискать позеленевшие патроны, Филька отвечал сердитым басом: "Да ну тебя! Ищи сам!". Когда бабка выговаривала ему за неласковость, Филька отворачивался и бормотал: "Да ну тебя! Надоела!".
Зима в этот год стояла тёплая. В воздухе висел дым. Снег выпадал и тотчас таял. Мокрые вороны садились на печные трубы, чтобы обсохнуть, толкались, каркали друг на друга. Около мельничного лотка вода не замерзала, а стояла чёрная, тихая, и в ней кружились льдинки.
Панкрат починил к тому времени мельницу и собирался молоть хлеб, - хозяйки жаловались, что мука кончается, осталось у каждой на два-три дня, а зерно лежит немолотое.
В один из таких тёплых серых дней раненый конь постучал мордой в калитку к Филькиной бабке. Бабки не было дома, а Филька сидел за столом и жевал кусок хлеба, круто посыпанный солью.
Филька нехотя встал, вышел за калитку. Конь переступил с ноги на ногу и потянулся к хлебу. "Да ну тебя! Дьявол!" - крикнул Филька и наотмашь ударил коня по губам. Конь отшатнулся, замотал головой, а Филька закинул хлеб далеко в рыхлый снег и закричал:
- На вас не напасёшься, на христорадников! Вон твой хлеб! Иди копай его мордой из-под снега! Иди копай!
И вот после этого злорадного окрика и случились в Бережках те удивительные дела, о каких и сейчас люди говорят, покачивая головами, потому что сами не знают, было ли это или ничего такого и не было.
Слеза скатилась у коня из глаз. Конь заржал жалобно, протяжно, взмахнул хвостом, и тотчас в голых деревьях, в изгородях и печных трубах завыл, засвистел пронзительный ветер, вздул снег, запорошил Фильке горло. Филька бросился обратно в дом, но никак не мог найти крыльца - так уже мело кругом и хлестало в глаза. Летела по ветру мёрзлая солома с крыш, ломались скворечни, хлопали оторванные ставни. И всё выше взвивались столбы снежной пыли с окрестных полей, неслись на деревню, шурша, крутясь, перегоняя друг друга.
Филька вскочил наконец в избу, припёр дверь, сказал: "Да ну тебя!" - и прислушался. Ревела, обезумев, метель, но сквозь её рев Филька слышал тонкий и короткий свист - так свистит конский хвост, когда рассерженный конь бьёт им себя по бокам.
Метель начала затихать к вечеру, и только тогда смогла добраться к себе в избу от соседки Филькина бабка. А к ночи небо зазеленело, как лёд, звёзды примёрзли к небесному своду, и колючий мороз прошёл по деревне. Никто его не видел, но каждый слышал скрип его валенок по твёрдому снегу, слышал, как мороз, озоруя, стискивал толстые брёвна в стенах, и они трещали и лопались.
Бабка, плача, сказала Фильке, что наверняка уже замёрзли колодцы и теперь их ждёт неминучая смерть. Воды нет, мука у всех вышла, а мельница работать теперь не сможет, потому что река застыла до самого дна.
Филька тоже заплакал от страха, когда мыши начали выбегать из подпола и хорониться под печкой в соломе, где ещё оставалось немного тепла. "Да ну вас! Проклятые!" - кричал он на мышей, но мыши всё лезли из подпола. Филька забрался на печь, укрылся тулупчиком, весь трясся и слушал причитания бабки.
- Сто лет назад упал на нашу округу такой же лютый мороз, - говорила бабка. - Заморозил колодцы, побил птиц, высушил до корня леса и сады. Десять лет после того не цвели ни деревья, ни травы. Семена в земле пожухли и пропали. Голая стояла наша земля. Обегал её стороной всякий зверь - боялся пустыни.
- Отчего же стрясся тот мороз? - спросил Филька.
- От злобы людской, - ответила бабка. - Шёл через нашу деревню старый солдат, попросил в избе хлеба, а хозяин, злой мужик, заспанный, крикливый, возьми и дай одну только чёрствую корку. И то не дал в руки, а швырнул на пол и говорит: "Вот тебе! Жуй!". - "Мне хлеб с полу поднять невозможно, - говорит солдат. - У меня вместо ноги деревяшка." - "А ногу куда девал?" - спрашивает мужик. "Утерял я ногу на Балканских горах в турецкой баталии", - отвечает солдат. "Ничего. Раз дюже голодный - подымешь, - засмеялся мужик. - Тут тебе камердинеров нету". Солдат покряхтел, изловчился, поднял корку и видит - это не хлеб, а одна зелёная плесень. Один яд! Тогда солдат вышел на двор, свистнул - и враз сорвалась метель, пурга, буря закружила деревню, крыши посрывала, а потом ударил лютый мороз. И мужик тот помер.
- Отчего же он помер? - хрипло спросил Филька.
- От охлаждения сердца, - ответила бабка, помолчала и добавила: - Знать, и нынче завелся в Бережках дурной человек, обидчик, и сотворил злое дело. Оттого и мороз.
- Чего ж теперь делать, бабка? - спросил Филька из-под тулупа. - Неужто помирать?
- Зачем помирать? Надеяться надо.
- На что?
- На то, что поправит дурной человек своё злодейство.
- А как его исправить? - спросил, всхлипывая, Филька.
- А об этом Панкрат знает, мельник. Он старик хитрый, учёный. Его спросить надо. Да неужто в такую стужу до мельницы добежишь? Сразу кровь остановится.
- Да ну его, Панкрата! - сказал Филька и затих.
Ночью он слез с печи. Бабка спала, сидя на лавке. За окнами воздух был синий, густой, страшный.
В чистом небе над осокорями стояла луна, убранная, как невеста, розовыми венцами.
Филька запахнул тулупчик, выскочил на улицу и побежал к мельнице. Снег пел под ногами, будто артель весёлых пильщиков пилила под корень берёзовую рощу за рекой. Казалось, воздух замёрз и между землёй и луной осталась одна пустота жгучая и такая ясная, что если бы подняло пылинку на километр от земли, то и её было бы видно и она светилась бы и мерцала, как маленькая звезда.
Чёрные ивы около мельничной плотины поседели от стужи. Ветки их поблёскивали, как стеклянные. Воздух колол Фильке грудь. Бежать он уже не мог, а тяжело шёл, загребая снег валенками.
Филька постучал в окошко Панкратовой избы. Тотчас в сарае за избой заржал и забил копытом раненый конь. Филька охнул, присел от страха на корточки, затаился. Панкрат отворил дверь, схватил Фильку за шиворот и втащил в избу.
- Садись к печке, - сказал он.- Рассказывай, пока не замёрз.
Филька, плача, рассказал Панкрату, как он обидел раненого коня и как из-за этого упал на деревню мороз.
- Да-а, - вздохнул Панкрат, - плохо твоё дело! Выходит, что из-за тебя всем пропадать. Зачем коня обидел? За что? Бессмысленный ты гражданин!
Филька сопел, вытирал рукавом глаза.
- Ты брось реветь! - строго сказал Панкрат. - Реветь вы все мастера. Чуть что нашкодил - сейчас в рёв. Но только в этом я смысла не вижу. Мельница моя стоит, как запаянная морозом навеки, а муки нет, и воды нет, и что нам придумать - неизвестно.
- Чего же мне теперь делать, дедушка Панкрат? - спросил Филька.
- Изобрести спасение от стужи. Тогда перед людьми не будет твоей вины. И перед раненой лошадью - тоже. Будешь ты чистый человек, весёлый. Каждый тебя по плечу потреплет и простит. Понятно?
- Понятно, - ответил упавшим голосом Филька.
- Ну, вот и придумай. Даю тебе сроку час с четвертью.
В сенях у Панкрата жила сорока. Она не спала от холода, сидела на хомуте подслушивала. Потом она боком, озираясь, поскакала к щели под дверью. Выскочила наружу, прыгнула на перильца и полетела прямо на юг. Сорока была опытная, старая и нарочно летела у самой земли, потому что от деревень и лесов всё-таки тянуло теплом и сорока не боялась замёрзнуть. Никто её не видел, только лисица в осиновом яру высунула морду из норы, повела носом, заметила, как тёмной тенью пронеслась по небу сорока, шарахнулась обратно в нору и долго сидела, почёсываясь и соображая: куда ж это в такую страшную ночь подалась сорока?
А Филька в это время сидел на лавке, ёрзал, придумывал.
- Ну, - сказал наконец Панкрат, затаптывая махорочную цигарку, - время твоё вышло. Выкладывай! Льготного срока не будет.
- Я, дедушка Панкрат, - сказал Филька, - как рассветёт, соберу со всей деревни ребят. Возьмём мы ломы, пешни, топоры, будем рубить лёд у лотка около мельницы, покамест не дорубимся до воды и не потечёт она на колесо. Как пойдёт вода, ты пускай мельницу! Повернёшь колесо двадцать раз, она разогреется и начнёт молоть. Будет, значит, и мука, и вода, и всеобщее спасение.
- Ишь ты, шустрый какой! - сказал мельник, - Подо льдом, конечно, вода есть. А ежели лёд толщиной в твой рост, что ты будешь делать?
- Да ну его! - сказал Филька. - Пробьём мы, ребята, и такой лёд!
- А ежели замёрзнете?
- Костры будем жечь.
- А ежели не согласятся ребята за твою дурь расплачиваться своим горбом? Ежели скажут: "Да ну его! Сам виноват - пусть сам лёд и скалывает".
- Согласятся! Я их умолю. Наши ребята - хорошие.
- Ну, валяй собирай ребят. А я со стариками потолкую. Может, и старики натянут рукавицы да возьмутся за ломы.
В морозные дни солнце восходит багровое, в тяжёлом дыму. И в это утро поднялось над Бережками такое солнце. На реке был слышен частый стук ломов. Трещали костры. Ребята и старики работали с самого рассвета, скалывали лёд у мельницы. И никто сгоряча не заметил, что после полудня небо затянулось низкими облаками и задул по седым ивам ровный и тёплый ветер. А когда заметили, что переменилась погода, ветки ив уже оттаяли, и весело, гулко зашумела за рекой мокрая берёзовая роща. В воздухе запахло весной, навозом.
Ветер дул с юга. С каждым часом становилось всё теплее. С крыш падали и со звоном разбивались сосульки.
Вороны вылезли из-под застрех и снова обсыхали на трубах, толкались, каркали.
Не было только старой сороки. Она прилетела к вечеру, когда от теплоты лёд начал оседать, работа у мельницы пошла быстро и показалась первая полынья с тёмной водой.
Мальчишки стащили треухи и прокричали "ура". Панкрат говорил, что если бы не тёплый ветер, то, пожалуй, и не обколоть бы лёд ребятам и старикам. А сорока сидела на раките над плотиной, трещала, трясла хвостом, кланялась на все стороны и что-то рассказывала, но никто, кроме ворон, её не понял. А сорока рассказывала, что она долетела до тёплого моря, где спал в горах летний ветер, разбудила его, натрещала ему про лютый мороз и упросила его прогнать этот мороз, помочь людям.

Прослушать аудио
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

КАМЕННОЕ СЕРДЦЕ

М.Ильина


Изображение


I

В большом городе жил худенький чахлый мальчик. Звали его Валериан, но мама, а за ней и все окружающие звали его Валериком.
Валерик жил в сыром, темном подвале, куда солнце не смотрело даже и в лучезарные весенние дни, и где воздух стоял такой густой и затхлый, что трудно было дышать. Оттого, может быть, и ныла постоянно у мальчика грудь, как будто чего-то ей не хватало.
Ел Валерик едва-едва столько, чтобы с голоду не умереть, досыта не наедался, потому что нечем было — и в желудке у него всегда соловьи пели, а когда проходил он мимо булочной или колбасной, то под ложечкой начинало нестерпимо сосать. Если бы, думал мальчик, получить хоть крошечную долю того, что так заманчиво разложено на витрине, то он стал бы, конечно, счастливейшим человеком в мире. Но такое счастье не только наяву не пришло, но ни разу и во сне не приснилось, мечта так и осталась мечтой.
Одежда мальчика была сильно обтрепана, до того обтрепана, что давно бы пора этим лохмотьям отправиться в мусорную яму. Но, сбросив с себя одно, нужно, ведь, надеть другое, а другого-то не было. Самой ценной вещью из всего, что он имел, Валерик считал рыженькое пальтишко на вате. Правда, оно сверху до низу пестрело заплатами, и мальчик давно из него вырос: рукава были так коротки, что сколько ни поднимал Валерик плечи, сколько ни подтягивал руки, они, точно назло, все больше и больше высовывались из рукавов и коченели до боли, а пальцы становились безжизненными, как деревяшки. Но все же это чересчур короткое и тесное пальтишко сколько-нибудь защищало от холода, и для Валерика было бы истинным несчастьем лишиться его. Ведь без пальтишка зимой вовсе нельзя выходить из подвала, а мальчику так нравилось шататься по улицам и глазеть в окна. Нередко Валерик надевал свое пальтецо и сидя дома, когда на улице стояли морозы, и в подвале было так холодно, что слабенькое тело ребенка дрожало и казалось, что кровь в жилах течет тише и тише, застывая понемножку, как застывает весной вода в лужах, когда солнышко заходит и начинает подмораживать.
Валерик жил с матерью. Она тоже была худая и чахлая, лицо у нее поблекло и пожелтело, как у старухи, хотя люди говорили, что она еще молода. Мать каждое утро ходила на работу, и, должно быть, это была очень тяжелая работа, потому что вечером, когда она возвращалась, она так жалобно смотрела и так тихо говорила, что Валерику, глядя на нее, хотелось плакать.
— Мама, отчего ты такая сморщенная? — спрашивал он шепотом, — Худо тебе что-нибудь? Больно?
Она не отвечала. Совала ему поесть, ела и сама, нехотя, с усилием, как будто все, что она брала в рот, застревало у нее в горле, и наскоро убирала.
Укладывались спать на одной кровати, вовсе не раздеваясь, чтобы было теплее. Но Валерик долго не мог уснуть, потому что мать охала и вздыхала около него, и сам он тяжело вздыхал, слушая ее, случалось, что и плакал потихоньку, сознавая себя бессильным помочь ей. И все же ночью было лучше. Валерик часто думал, как жалко, что ночь не может протянуться целые сутки.
Днем его томила тоска, времени было слишком много, дела же совсем никакого. В школу Валерик ходил, потому что нельзя ведь было идти в тех лохмотьях, какие он носил дома. Когда на улице стоял большой мороз, мальчик целыми днями сидел в уголке и думал.
Он думал: отчего одни живут в холодных мрачных подвалах, а другие в светлых и нарядных квартирах, в окна которых так приятно смотреть вечерами с улицы? Отчего одни постоянно голодны, а другие едят, сколько хочется? Думал: отчего так много на свете сердитых унодей, как вот та старая барыня, которую он часто встречает на улице? Отчего гонит она от себя каждый раз девочку-нищую, когда та просит у нее на хлеб, и так грозно смотрит, проходя мимо несчастного калеки?
Думал еще Валерик: отчего квартирная хозяйка! вечно ругается и смотрит так, как будто всех ненавидит? Часто думал, отчего это маленькая сгорбленная старушка, которая иногда заходит на кухню погреться, все что-то шепчет, словно Богу молится, и с каждым, кто бы к ней ни подошел, говорит с такой лаской, как будто около нее только близкие родные и вовсе нет чужих? И ему, Валерику, она улыбается с любовью, гладит по голове и так смотрит в глаза, точно жалеет его. И даже с квартирной хозяйкой она здоровается с улыбкой, как будто рада ее видеть, хотя та всегда за что-то на нее сердится и гонит иной раз из кухни, не дает хорошенько отогреться. Удивительная старушка! Ей, кажется, всегда отчего-то радостно, никогда не нахмурится! А уж жизнь-то; ее невеселая: люди говорят, совсем она одинокая, мыкается по чужим углам, до сих пор работает, сколько старые силы выносят, и до могилы не увидит отдыха!
Думал, наконец, Валерик и больше всего думал о странном старике, жившем в углу рядом с ними. Думал: отчего он всегда такой сумрачный, как будто над ним висит черная туча, и никогда ни на кого не смотрит? Старик точно так же, как и ласковая старушка, представлял для Валерика загадку. Он часто сравнивал их мысленно и напрасно силился себе уяснить, почему они, оба отжившие и слабые, оба совершенно одинокие, жалкие и заброшенные, так не похожи один на другого. Что влечет старушку к людям и что отворачивает от них старика?
Вопрос этот нелегко было разрешить, и Валерик думал и думал — старик не выходил у него из головы. Был он худой и длинный, как жердь, с желтым, совсем желтым, точно воск, лицом и реденьким белым пушком на голове. Раньше, думал Валерик, вероятно у него была бородка, но она отчего-то вылезла, только несколько белых волосков торчало в разные стороны. Ходил он согнувшись, смешно расставив ноги, и так осторожно их передвигал, как будто боялся, что они отломятся. Смотрел он постоянно в землю. Синие и опухшие, точно чем-то налитые, веки никогда не поднимались, и никто не видел глаз старика. Но в том, что глаза у него были не слепые, а зрячие, Валерик не мог сомневаться, старик никогда просил чьей-либо помощи, сам находил все, что ему нужно, и вовсе не был похож на слепца.
Одет он был не лучше Валерика, только пальтишко его не было так изукрашено заплатами, вместо Них торчали в разных местах клочья грязной ваты, потому что некому было о нем позаботиться, починить и привести в порядок его одежду, а сам он, вероятно, не умел. На ноги старик накручивал много-много рваного тряпья, чтобы было теплее, и тогда уже надевал большие истоптанные башмаки. Должно быть, у него болели ноги — они были синие, отекшие, жилы на них вздулись и местами выступили неровными буграми, точно кто-то понавязал узлов. Валерик смотрел, как старик обувался и думал: как трудно ему, бедному, ходить с такими ногами!
Куда он ходил, близко или далеко, и что там делал, мальчик не знал, но видел, что отправлялся старик ежедневно рано утром и возвращался вечером — вероятно, так было нужно. Впрочем, иногда случалось, что он приходил домой не вечером, а днем, и даже довольно рано. Тогда поскорей снимал он с себя пальтишко, закутывал им ноги от колена донизу и так сидел неподвижно до самого вечера. Желтое лицо морщилось и подергивалось — верно, отчего-то ему было очень больно.
Старик вовсе не говорил. Когда его о чем-нибудь спрашивали, он кивал утвердительно или отрицательно качал головой, но не издавал ни звука. Жил он в подвале уже месяца три.
Все эти вопросы лезли в голову Валерика и не давали ему покоя, но заговорить со стариком он не решался.
Как-то раз остались они вдвоем. Другие все разошлись, каждый по своему делу. Старик тоже вы полз было, но скоро вернулся: показалось ли ему чересчур холодно, или разболелись ноги. Как пришел, так и сел в угол, не сняв с себя даже пальтишка. Попробовал обтянуть вниз полы, но они только чуть-чуть зашли за колени. Повернул голову, поискал взглядом из-под опущенных век — и не нашел ничего, чем бы укутаться. Сидел и трясся, молча, как всегда.
А Валерик смотрел и думал. И так жалко ему стало нелюдимого старика, так захотелось облегчить его страдание!
Встал Валерик, снял с себя заплатанное пальтецо, хотя в подвале было очень холодно, и робко подошел.
— Дедушка, дай я тебе прикрою ноги, — тихо сказал мальчик.
Старик не шевельнулся, точно и не слышал.
— Прикрою, — повторил мальчик погромче. — Можно, что ли?
Старик неопределенно мотнул головой.
Валерик принял этот знак за согласие, накинул свое пальтишко на колени старика и осторожно обернул ноги. Но пальтишко было маленькое. Тогда мальчик вернулся к себе в угол, стащил с постели одеяло, которым они с матерью покрывались. Оно было очень ветхое, вытертое и истрепанное, но сложенное вдвое могло все же значительно прибавить тепла.
Теперь Валерик не спрашивал согласия, а сделал тнк, как ему казалось лучше: он приложил все свои Старания, чтобы, насколько возможно, согреть старику ноги.
— Хорошо тебе так, дедушка? — спросил Валерик, заглядывая с участием в желтое неподвижное лицо.
Старик пробормотал что-то. Валерик не разобрал слов, но понял, что это была благодарность.
Итак, молчаливый сосед все же умел говорить: может быть, если к нему приступить понастойчивей, он и больше скажет.
Валерик отошел, сел на прежнее место и съежился в комочек. Ему было очень холодно в лохмотьях. Но что за беда? Он потерпит! Зато старику тепло!.. Как же заставить его говорить?..
— Дедушка, отчего ты все молчишь? — спросил Валерик робея.
Ответа не последовало, но, должно быть, старик слышал, он пошевельнулся.
— Отчего ты молчишь, дедушка? — повторил мальчик посмелее.
— Зачем говорить? — в свою очередь задал ему вопрос старик.
Сказал достаточно громко, но голос был жалкий, бессильный, точно в груди у него сейчас что-то рассыплется вдребезги, и звуки навсегда замрут.
Валерик не знал, что ответить. Да, зачем говорить? Может быть, и правда незачем! Ведь мальчик сам больше молчит. Однако сейчас молчать не хотелось — нужно было говорить, спрашивать... Но только о чем? Он не мог собрать внимание, мысли разлетались. Опять сидел и думал.
— Худо тебе, дедушка, на свете жить? — сказал наконец Валерик.
И сам не знал, зачем об этом спросил, ведь видел 0н, что хуже старикова житья не могло быть.
— А тебе хорошо? — спросил старик вместо ответа.
Голос его опять задребезжал так же жалко.
— Мне-то худо, дедушка... А тебе еще хуже, — вздохнул Валерик.
— Мне еще хуже, — подтвердил старик.
Валерик почувствовал вдруг, как будто что-то сблизило его с сердитым, никогда не смотревшим на людей соседом, и нашелся вдруг сам собою вопрос, именно тот вопрос, который был нужен.
— А отчего, дедушка, нам с тобой худо жить? — спросил Валерик без всякой робости.
— Оттого, что зла много на свете! — сразу ответил старик, как будто ответ был у него приготовлен.
— А отчего много зла?
Валерик произнес эти слова очень тихо и с тревогой уставился на желтое лицо старика, ища ответа.
Синие тяжелые веки дрогнули, медленно, с усилием приподнялись, и в первый раз увидел мальчик глаза старика, неприятные глаза, полные какой-то жуткой мути.
— Ты не знаешь, отчего много зла? — спросил старик, пугая мальчика своим мутным взглядом. — А скажи-ка, что у тебя там вот?
Он протянул руку и длинным высохшим пальцем показал на грудь Валерика.
Мальчик не мог понять вопроса.
— Что у тебя в груди? — пояснил старик. — Бьется там?.. Слышишь?..
— Бьется... сердце...
— Да, сердце!.. Живое оно? Чувствует?
— Чувствует! — ответил мальчик.
— А если вынуть сердце и на его место вложить камень, тогда будет чувствовать?
— Нет, не будет!
— Ну вот! Оттого и зла много на свете, что нет числа таким людям, у которых нет в груди живого сердца, а только мертвый камень. Одному больно, а другой смотрит и не чувствует. Ты вот пожалел меня, прикрыл мне ноги, потому что живое сердце в тебе бьется — почувствовал, значит, сердцем, что мне холодно... А в моей-то груди камень — вижу, что ты зябнешь, а нисколько мне тебя не жалко!.. Хоть совсем застынешь, не шелохнуться моему камню...
Голос старика заскрипел и оборвался.
Валерику стало страшно от его слов. Он прислушался к своему сердцу и отчетливее, чем всегда, услышал, как крепко оно билось в груди.
— Дедушка, да что ты! Не камень ведь и у тебя! Не камень! Ты послушай-ка, бьется ведь! Живое, дедушка, и у тебя сердце! Зачем там быть камню! Тяжелый ведь он, камень-то... а сердце-то легонькое!.. Ну разве не слышишь, как трепещет? Руку-то приложи к груди! И рукой ведь слышно!
Валерик говорил молящим голосом, со слезами на глазах. Ему так сильно хотелось, чтобы старик почувствовал в своей груди биение живого сердца.
— Нет, не услышишь, давно умолкло! — ответил тот резко. — Было когда-то живое, помаленьку трепыхалось... а потом и затвердело, обратилось в камень... Теперь чем ни стучи, не пробьешь!.. Тяжелый, говоришь! А уж если камень, так ему и быть тяжелому!.. Не откинешь, не своротишь в сторону, крепко лежит... Трудно его носить, ноги подламываются! — добавил он замирающим голосом.
— Да отчего же это, дедушка? Как так могло живое сердце обратиться в камень? — болезненно морщась, спросил Валерик.
— От жизни это! — коротко ответил старик и замолчал.
Такой ответ не только ничего не разъяснил Валерику, а, наоборот, еще больше запутал мысли.
Вернулись двое жильцов, прибежали со двора хозяйкины ребятишки, заговорили, зашумели. Нелюдимый старик снова глубоко ушел в себя, как улитка в свою раковину, и мальчик притих в углу — наедине со своими думами.


Валерик проснулся, оттого что ему вдруг стало очень холодно. За ночь комната сильно выстывала, но пока он лежал, прижавшись к матери, это было не так ощутимо, когда же утром она поднималась, Валерику становилось зябко под тощим истрепанным одеялом, и он уже не мог спать спокойно. Однако и вставать еще не хотелось — спешить было решительно некуда.
В комнате стоял полумрак, горевшая в другом конце лампочка тускло и неприятно светила сквозь закопченное стекло.
Жильцы поднимались. Спешно одевалась и мать Валерика.
Угрюмый сосед, с трудом стащив с кровати больные ноги, сидел неподвижно, точно оцепенев. Он каждое утро сидел так, ожидая, пока все разойдутся, и тогда уже начинал собираться сам.
Приподняв голову, Валерик увидел старика и вспомнил вчерашний разговор, в голове опять всколыхнулись мысли.
Каменное сердце! Как странно он говорит! И не понять ведь, а дедушка не хочет объяснить толком!.. Разве кого-нибудь другого спросить, у всех ведь людей есть сердце, хоть какое. Все взрослые должны понимать... И он, Валерик, поймет, когда будет большой, но только этого еще слишком долго ждать, а хочется узнать поскорей... Кого бы спросить?..
— Мама, а мама! — тихо позвал он. — Послушай-ка! Отчего это бывает, у одного человека живое сердце, а у другого как будто вроде камня. Знаешь ты, отчего? А?
Она посмотрела на него изумленно.
— Где это? — спросила мать, ничего не понимая.
— Да у человека в груди... бывает, не чувствует сердце, все равно что каменное.
Мать покачала головой, глядя на него все так же изумленно.
— Что ты болтаешь? Во сне, должно быть, тебе пригрезилось! Перекрестись да спи с Богом! Рано еще... А я пойду, пора! — сказала она, снимая с гвоздя старенькое пальтишко.
Валерик не стал больше спрашивать. Уж если сказано "пойду”, не добьешься больше ничего. Вечером спросить, может, и скажет, а только целый день ждать долго! Так рассуждал про себя мальчик, пока мать наспех застегивала пуговицы и закутывала голову вязаным платком.
Все разошлись. Молчаливый старик сидел на кровати и тщательно заворачивал свои узловатые синие ноги.
Валерик встал, умылся и помолился Богу. Выпив кружку жиденького остывшего чаю с черным хлебом, он снова сел в угол.
— Дедушка, а ты пойдешь куда-то? — спросил мальчик только для того, чтобы сказать что-нибудь.
Старик не ответил, может быть, не слышал или вовсе не хотел заводить разговора.
— А ведь, видно, холодно сегодня, дедушка! Видишь, окошко-то замерзло! — сделал еще одну попытку Валерик.
Ответа опять не последовало.
Мальчик вздохнул и притих в своем углу.
"Диковинный дедушка! Не похож на всех людей, не вытянешь ни слова! И вправду каменный!” — думал он, наблюдая за стариком, пока тот не ушел.
В комнате стало совсем тихо. Из кухни заглянула хозяйка.
— Один сидишь? — спросила она, окинув углы быстрым взглядом. — Надо мне в одно место сходить на часок... Так ты присмотри тут! Не бросай, гляди квартиру — не вошел бы кто! Мои-то поразбежались, не сыщешь!
— Ладно, присмотрю! — послушно ответил Валерик.
Он вышел на кухню. Тут было теплее — с утра топилась плита. Мальчик уселся на хозяйкином сундуке. Ему нравилось оставаться в полном одиночестве: никто не прерывал его дум, и никому он не попадался на глаза. Валерику почему-то постоянно казалось, что он всем мешает.
Кто-то снаружи дернул за ручку двери. В кухню вошла маленькая сухая старушка, такая маленькая, что, не поглядев в лицо, можно было скорей принять ее за девочку-ребенка, нежели за старуху. Валерик сразу ее узнал: это была та самая ласковая старушка, о которой он так часто думал.
— Здравствуй, бабушка, погреться, что ли?
Прищурившись, она посмотрела, кто с ней говорит.
— Погреться, миленький, зазнобило старые косточки... Здравствуй, здравствуй! Никак ты тут один? Ушла, что ль, куда хозяйка? Ну, Господь с ней! Посижу да и уйду! Пущает ведь, если на кухне свободно, не сердится!.. Мимо шла, да озябла сильно, вот и завернула.
Валерик слушал ее дрожащий, точно разбитый, голос, и, опять сравнивая старушку с угрюмым стариком, напрасно пытался найти что-нибудь общее между ними.
— Может, у нее спросить про каменное сердце? — решил мальчик. — Она-то ответит! Никогда не промолчит, если у нее спрашивают.
— Бабушка, скажи, отчего это у человека сердце может камнем сделаться? — спросил он тихо.
Старушка грела у плиты закоченевшие руки и что-то шептала. Несмотря на старость, она хорошо слышала, и Валерику не пришлось повторять вопроса.
— А кто тебе сказал такое? — спросила она, повернув к нему маленькое доброе лицо с лучистыми глазами.
— Дедушка сказал, что в углу рядом с нами живет. Видела ты его. Тощий такой, высокий...
— А-а! Это у него, что ли, камень-то?
— Ну да, у него! Не живое, говорит, сердце, а камнем давно обратилось... не чувствует вовсе... да тяжелое, говорит, трудно носить...
Валерик пристально смотрел в лицо старушки, нетерпеливо ожидая ответа.
Она переступила два шага, взяла за край стоявшую у стола табуретку, придвинула ее к плите и села.
— Не камень вложен в человека, внучек! Нет, не камень! — сказала, вздохнув, старушка. Во всех, сколько ни есть на свете людей, вложено живое сердце! Богом так дано, чтоб оно билось от рождения и до самой могилы, чтоб радовалось Божиему творению, славило Господа. Да чтобы перекликались сердца друг с дружкой: у одного человека тягота на сердце, и другому о нем горестно, одному станет легонько да радостно, и в другом отзовется его радость! Вот какое нам от Господа дано сердце!.. Чтоб чувствовало жалость, чтоб все люди один другого миловали. Господь-то милосердый надо всеми один, как все равно родимый батюшка над своими детушками!.. Да, живехонькое вложено сердце, мягонькое!.. А если закаменело, говоришь, так уж это от самого человека, его воля. Кто Бога забудет, у того и станет сердце как будто каменное! Божией жизни в нем, значит, нету.
Старушка тяжело вздохнула, помолчала.
— Много такого бывает на свете, ох много! Приступит к человеку горе какое, или обида от людей, или болезнь, а он не хочет терпеть, на Господа возропщет, на ближнего своего озлобится, все Божие позабудет. И тяжко ж тому человеку, в ком закаменевшее сердце! Душа у него томится!
Старушка посидела недолго и ушла, а Валерик остался в глубоком раздумье.
Жалко было ему бедного дедушку и так хотелось успокоить его как-нибудь, облегчить тяжелое, каменное сердце!..
Обычным порядком проходил день за днем, монотонно протекала неделя. Рано подымались жильцы, торопясь на работу, медленно собирался и уходил угрюмый старик. В соседней комнате шумели хозяйкины ребятишки; попозже и они исчезали: кто в школу, кто слоняться по улицам. Водворялась тишина. Уходила и хозяйка на "часок”, поручив Валерику приглядеть за квартирой. И так изо дня в день, нового ничего не было...
Но Валерик томился и переживал, после короткой беседы с ласковой бабушкой ему особенно хотелось подойти к старику. Тем более, Валерик замечал, что старик становился все сумрачнее.
На вопросы он вовсе не отвечал. Сколько ни пытался мальчик завести разговор, старик ни разу не проронил ни звука, не пошевелил головой. Лицо его осунулось и еще больше пожелтело, нос заострился, спина согнулась, как будто ему на плечи взвалили непомерную тяжесть, а ноги передвигались с таким усилием, так болезненно дрожали, что было страшно, казалось, выйдет из дома да и упадет где-нибудь. Очень часто выходил он теперь в необычное время: то соберется слишком рано, когда никто еще не подымался и, уходя, громко хлопнет дверью, чтобы хозяйка услыхала, то выберется только к полудню. И возвращался тоже не в положенное время: когда очень рано, а когда так поздно, что и огонь уж в квартире не горел: все спали. Случалось ингода, что раза три-четыре на дню уходил он и возвращался, чего раньше никогда не бывало.
Валерик наблюдал и томился.
Другим жильцам не было никакого дела до нелюдимого соседа, и перемены в нем никто не замечал. Только хозяйка порой высказывала неудовольствие.
— Что это ты, дед, чудишь? — крикнула она как-то под злую руку. — Покою не даешь людям! И ночью сон тревожишь: то запирай за тобой двери, то отвоюй, и днем без толку топчешься взад и вперед, словно не найдешь себе места! Аль помирать надумал?
Валерик вздрогнул от этих жестоких слов и съежился, точно его ударили.
Весь вечер он думал, притихнув в уголке, а ночью никак не мог заснуть. Старик ворочался у себя на кровати, тяжело вздыхая, мальчик поднимал голову, прислушивался и страдал вместе с ним.


В окно смотрела серая муть. Может быть, на улице, где больше простора, сумерки только начинались, и еще достаточно было света, но он скудно проникал в глубину двора-колодца, и в комнате расползлась мгла. В углу Валерика мгла опустилась так густо, что никто, заглянув в дверь, не заметил бы там маленькой, съежившейся в комочек, фигурки.
Он сидел и слушал. В квартире было совершенно тихо, шум извне сюда не доходил. Казалось, нечего и услышать, однако в этой тишине мальчик различал слабые звуки, ловил их с трепетом, ждал, точно счет им вел. Сдержанные вздохи боязливо вылетали из груди угрюмого соседа, вздрагивая и обрываясь. Они были так редки, что скорее походили на шелест крыльев пролетевшей мимо стрекозы, нежели на вздох человека. Но Валерик хорошо слышал, что это бедный дедушка вздыхает, лежа на своей койке.
Валерику становилось страшно и до боли жалко дедушку. Хотелось подойти, спросить, что с ним, приласкать и утешить, но он не решался.
— Ох, силы нету! Смерть бы скорей взяла! 0-х! — простонал вдруг старик.
Валерик вздрогнул и поднял голову, вытянулся весь, насторожился, потом вылез из своего угла и осторожно, чтобы как-нибудь не нашуметь, прокрался к кровати соседа. Наклонился, затаив дыхание, поглядел.
Старик лежал на боку, лицом к мальчику, и во мраке это лицо казалось серым.
— Дедушка, — прошептал он, — чего ты охаешь? Тебе худо?
— А ты думаешь, хорошо? — отозвался тот, дернув левым плечом, как будто чего-то испугался.
Или неприятно ему было?
Потом старик чуть-чуть приподнял голову от подушки и отвалился на спину:
— Помереть бы уж... один конец...
Сказал так сердито, как Валерик ни разу еще не слышал.
Но это не испугало мальчика и не заставило отойти.
— Дедушка, да ты перетерпи маленько! Может, озяб ты? Прикрыть, что ли?
— Не отогреешь!.. Затвердело сердце... кровь застыла... 0-х, и зачем только живу...
Валерик пригнулся ниже, обхватил его обеими рунами, припал лицом к груди: он готов был свое живое сердечко вложить в эту застывшую, измученную грудь.
— Дедушка, да ведь это Бог велел жить — затем и живешь! Ты погляди-ка, дедушка, все ведь живут!
Которые и старые есть, еще старей тебя, и худо которым, — а все-таки живут... Не от человека это, дедушка, а как Бог хочет, — лепетал он сквозь слезы. — Ты уж как-нибудь перетерпи... станет полегче... Ты не думай о том, что худо тебе, а лучше попытайся... Дедушка, миленький, ты, верно... Бога забыл...
Последние слова у Валерика вырвались помимо воли. Он сам их испугался и вдруг умолк, прижавшись к груди старика.
И почувствовал, как содрогнулась эта грудь с закаменевшим в ней сердцем. Из нее вырвался болезненный стон.
— Бога забыл! — глухо произнес старик.
Тяжело шевельнулся, приподнялся на локте и опять застыл.
— Бога забыл! — повторил он еще глуше.
Старик отстранил рукой Валерика, сел и стал тянуть с кровати ноги. Долго возился он с ними, как будто делал тяжелую работу. Стащил, наконец, одну, взяв ее обеими руками пониже колена, потом другую. Прошептал что-то и словно всхлипнул. Валерику показалось, что дедушка заплакал, но, должно быть, он ошибся.
— И Бог меня забыл! — выговорил старик, двигая по полу ногами, точно устанавливая их в надлежащем порядке...
Последние слова старик выговорил с таким усилием, как будто кто-нибудь стиснул ему горло и не давал передохнуть.
— Ты что ж это сел, дедушка? — растерянно спросил Валерик. — Спокойней тебе лежать.
Но старик и сидеть не остался. Он только передохнул немного и начал подниматься, ухватившись рукой за спинку кровати. Постоял минуты две, покачиваясь, и двинулся к двери, тяжело волоча ноги.
— Дедушка, куда ж ты? — встрепенулся Валерик. — Зачем пошел? Не ходи на улицу! Холодно, зазябнешь!.. Дедушка, больной ведь ты... дома уж посиди лучше!
Валерик ухватился за его рваную полу — так страшно было отпустить слабого старика из дому. Но тот, не оборачиваясь, вышел на кухню и взялся за ручку входной двери.
— Дедушка, миленький, птемнело уже, погляди! Куда же ты ночью... Не ходи, дедушка, завтра сходишь!.. На работу поздно теперь... Какая тебе надобность!.. Еще хуже тебе будет с холоду-то! — горячо убеждал Валерик.
И худенькая детская рука крепче забирала обдерганную полу, тянула к себе.
— Отвяжись! Чего пристал! Какое тебе дело! — пробурчал старик, не глядя на него.
Он оттолкнул ребенка костлявой рукой и вышел, дергая плечами.
— Дедушка, ты скорей хоть приходи! Как можно снорей!.. Далеко не забирайся!. ноги совсем застудишь... Дедушка, слышишь? А, дедушка! — чуть не плача, умолял Валерик, выскочив за ним за дверь.
Может быть, дедушка и слышал, но не ответил и скрылся в сгустившемся сумраке.
Ночь Валерик провел беспокойно, все думал, где дедушка и что с ним.
Утром мальчик проснулся раньше всех в квартире.
— Мама, а дедушка-то и не приходил, — сказал он тихо, едва мать открыла глаза.
— Какой дедушка?
— Да наш-то... в углу вон...
— А-а! Ну, что ж! Должно быть, задержался где... Придет! — равнодушно отозвалась мать.
Валерик посмотрел на нее вопросительно, приведенный в недоумение таким равнодушием.
— Как же на улице... ночью-то?.. Замерзнуть ведь можно, — проговорил он, ежась.
— Зачем на улице! У кого-нибудь переночевал.
Но мальчику не верилось, чтобы нашелся у дедушки добрый человек, готовый о нем позаботиться и приютить на ночь. Если бы такой был, он, конечно, не раз навестил бы его, не бросил бы так, без присмотра.
Наступивший день не принес Валерику успокоения, — он ждал, прислушивался, смотрел в окно. Надев пальтишко, мальчик уходил из квартиры и бродил по окрестным улицам в напрасных поисках, заглядывая под ворота, — дедушки нигде не было. Потом он опять торопился домой в надежде, не вер нулся ли старик, бежал изо всех сил, входил, запы хавшись, и никого не находил. И снова тоскливо ждал. Каждый час тянулся за целые сутки — казалось, не будет конца этому дню.
Он томился так до сумерек. Когда на дворе потускнело и в комнате воцарился полумрак, старик, наконец, вернулся. Вошел, как всегда, вздрагивая коленями и волоча ноги. Дотащившись до своего угла, не снимая пальто, он опустился на кровать.
Валерик испуганно уставился на дедушку. Он потерял уже всякую надежду и теперь не мог поверить своим глазам, он точно к месту прирос.
А дедушка сидел и трясся всем телом. Валерик слышал, как он дрожит, слышал по неровному, прерывистому дыханию, по визгу трясущейся под ним кровати. Если бы у старика были во рту зубы, наверное, они бы стучали громко, как часто бывало с Валериком, когда он возвращался с улицы.
И вздрогнуло вдруг его живое сердечко: точно внезапно проснувшись, он бросился к больному старику.
— Дедушка, миленький, куда ж это ты пропал? Где был-то так долго? Замерз?! Худо тебе!.. Ногам, верно, тяжко?.. Дай, сниму я тебе башмаки!.. Одеяло накинуть тебе на плечи? Вон как колотишься! Проняло тебя холодом!.. Приляг уж лучше, пригрейся!..
И опять, как вчера, Валерик приткнулся к старику, обхватив его обеими руками.
Мальчику показалось, что он припал к обледеневшей каменной глыбе, такой дедушка был холодный, если бы не вздрагивало его озябшее старое тело, можно было подумать, что жизнь совсем оставила его.
Валерик запахивал на нем обдерганные, упрямо расходившиеся врозь, полы, усиленно тер ледяные руки и согревал их дыханием. Мальчик гладил старика по холодным морщинистым щекам, по голове, как маленького ребенка, и проявлял столько теплого участия, столько ласки, так убедительно упрашивал лечь, что дедушка склонился, наконец, на его просьбы.
Тяжело повернувшись, старик сделал усилие, пытаясь занести ногу на кровать, но она беспомощно дернулась и осталась на месте.
— Дай-ка я тебя подниму! — бросился к нему на помощь Валерик. — Уж ты не гнись, дедушка, не гнись! Уложу я тебя... вот так уложу!
Валерик взял его ногу обеими руками и стал осторожно поднимать. Он поднял одну ногу, потом другую, помог старику улечься, накрыл его рваным лоскутом, заменявшим дедушке одеяло, и бросился к себе в угол. Все, что нашел он там сколько-нибудь теплого — и пальтецо свое, и одеяло, и мамин теплый платок — положил он на больного. Оправил, подоткнул со всех сторон и побежал на кухню за кипятком.
Чаю не было, вчера мама последний высыпала, и сегодня утром пили вчерашний. Если найдет, где занять, так вечером принесет, а не найдет — будут до полуночи довольствоваться кипятком. Ничего, попьет и дедушка кипяточку, чтобы только согреться.
Валерик нашел в мамином сундучке несколько кусков сахару. Один наскоро расколол помельче и, налив кипятку из кружки на блюдечко, подошел к больному.
Однако не так легко оказалось напоить дедушку, 0н ни за что не хотел пить и вовсе не раскрывал рта. А, может быть, он последние силы потерял, ничего не видел и не слышал?
Все же в конце концов Валерик добился своего. Он поднес блюдечко так близко ко рту больного, что дедушке, наверное, стало горячо: губы дрогнули и разжались. Правда, Валерик пролил при этом несколько на подушку, но зато старик глотнул раз-другой.
Когда он выпил блюдечко, Валерик сунул ему в рот маленький осколочек сахару и поскорей налил еще блюдце. Теперь дедушка стал тянуть кипяток без всякого принуждения. Должно быть, ему понравилось: он выпил целых четыре кружки.
После последнего глотка тяжелые веки приподнялись, старик взглянул на своего маленького благодетеля. Глаза были слабые и воспаленные, совсем больные глаза, но в них стало меньше той жуткой мути, какую Валерик замечал раньше.
— Спасибо! Отошел маленько!
Старик сказал это тем же жалким надтреснутым голосом, каким говорил раньше, но Валерику послышалось в тоне что-то новое. Ему показалось, что сердитый дедушка сегодня почему-то не так уж на него сердится.
В комнате стало совсем темно. Валерик зажег лампочку и, наконец, успокоился: с дедушкой, думал мальчик, все обстоит благополучно, и завтра он будет здоров.
Должно быть, старик заснул: лежал совсем тихо, с закрытыми глазами, и дышал спокойно. Дрожать он перестал, лицо его теперь уже не было синее, дряблая морщинистая кожа как будто чуть-чуть зарумянилась.
— Это от горячего, — радовался, глядя на него, мальчик. — Жаром его проняло!.. За ночь отоспится!



IV

Надежды Валерика не сбылись: дедушка не отоспался и на утро не встал здоровым. Он всю ночь охал и ворочался и много что-то говорил, как будто с кем-то разговаривал.
Валерик беспрестанно просыпался, вскакивал на своей кровати и беспокойно прислушивался. Но старик говорил невнятно, и он не мог разобрать ни одного слова. Раза два Валерик даже вставал и ощупью пробирался к постели больного.
— Дедушка, что ты охаешь? — спрашивал он шепотом. — Худо тебе или неудобно? Может, попить тебе дать?
Старик не отвечал, и Валерик отходил еще более встревоженный. Лица больного невозможно было видеть в темноте, но мальчику казалось, что дедушка не спал и должен был его слышать. Верно, так уж плох он, что не в силах слова сказать или опять за что-нибудь рассердился.
К утру больной притих. Но отдых дедушкин продолжался недолго. Когда все жильцы квартиры разошлись, и Валерик, помолившись Богу, уселся вылить свою кружку чаю, старик опять зашевелился. Он повернулся на другой бок (раньше лежал он лицом к стене), приподнялся, опершись на локоть, и, вытянув шею, посмотрел в одну и в другую сторону: верно, ему хотелось узнать, есть ли кто-нибудь в комнате.
— Мальчик... Валерик, — тихонько позвал он, — ты что там делаешь?
Валерик бросился к нему, оставив недопитый чай.
— Занят ты или так сидишь? — тем же слабым голосом спросил старик.
— Так... чай пил...
— А-а! Ну, так пей себе с Богом!.. Помешал я тебе...
— Да нет, напился уж... больше не буду!
— Напился? Так сядь вот тут... Поговорю я с тобой.
Дедушка указал на свою кровать и сам отодвинулся от краю, чтоб дать мальчику место.
Красные воспаленные глаза смотрели прямо на Валерика и так жалко смотрели, как будто просили прощения, и голос был не такой, каким обычно говорил старик, а совсем новый: в нем слышалась ласка, как у той старушки, которая приходила на кухню погреться.
Валерик присел, изумленно глядя в желтое морщинистое лицо. Ему казалось, что перед ним был какой-то совсем другой дедушка.
— Плох я, мальчик!.. Должно быть мой смертный приступает, — начал старик, тяжело вздохнув. — больницу надо: тут буду помехой людям... На прощеннье хочу тебе словечко сказать... Пригрел ты меня, приласкал... мое каменное сердце сокрушил своей лаской... Да, тяжел у меня был камень в груди!.. Не год, не два я его носил, мальчик, десятками считал... Крепко он засел!.. Видал ты когда-нибудь, чтобы оживился камень?.. Нет, не бывает такого! А ты вот мой камень насквозь, как огнем, прожег... жалостью своей пронял да еще словом одним... Помнишь, какое ты мне тогда слово сказал, два дня тому... "Бога, сказал, забыл ты, дедушка”... Так вот и сказал: "Бога забыл”... Страшное это слово: "забыл Бога!..” От ребенка малого услышал, который не со злобы, не для укора, а с жалости своей детской... Как ножом меня по сердцу полоснуло... треснул мой камень, да как будто и живое что затрепыхалось там... Да, истинно твое слово, забыл я Бога!.. И людей возненавидел... Оттого и мука моя... иссох весь... силы не стало терпеть...
Голос его оборвался, в груди захрипело, забурлило и заклокотало. Из-под потухших, воспаленных век выскользнули две крупные слезы и покатились по желтым морщинистым щекам. За ними вдогонку еще и еще побежали и полились потоком, точно много-много невыплаканных слез накопилось у него за долгие годы, и негде стало им умещаться. Сильным напором прорвались они наружу. Они падали на грудь, на иссохшие руки, и не пытался старик удержать их — пускай льются и льются, пока не растопится вся ледяная глыба в груди.
Валерик совсем растерялся, молчал. Он не умел разобраться в том, что перед ним происходило, но было и жалко дедушку, и в то же время как будто отчего-то радостно, и плакать хотелось вместе с ним.
— Дедушка, родименький, полно уж тебе! — выговорил, наконец, он сквозь слезы. — Пройдет ведь... будет полегче... Ты не плачь только!
— Надо мне плакать, Валерик! День и ночь надо плакать, глаз не осушая... смыть черноту свою... Часа смертного ожидаю, а сам-то... что уголь черный... Без Бога жил... без заповеди Божией!.. Как сказал ты мне тогда: "Бога забыл”, ужас меня взял... точно в ту минуту глаза открылись и увидел себя... Целые сутки ходил я, сам не знаю где — не было мне покою, не мог найти места... Застыл, ноги не держат, а все хожу... Удивляюсь, как жив остался... при немощи моей. Помиловал Господь, не попустил помереть без покаяния... Зазвонили к заутрени, пошел я в церковь... Страшно было войти, знаю ведь, недостоин... Отстоял службу Божию до конца, да не подняться, думаю, моей молитве до Господа... тяжелая!.. Хотя бы одно словечко взлетело... А потом опять ходил да коченел, до сумерек ходил, пока держали ноги... все про жизнь свою думал, как во грехах запутался, да сколько злобы копил в себе против людей...
Дедушка говорил и плакал, и тяжело вздыхал и опять говорил, говорил без конца. Тряслась седая голова, все так же хрипело и бурлило в груди, голос стал слабее и обрывался чаще. Должно быть он очень устал — и все же не хотел молчать, хотел излить перед чужим, но таким дорогим ему, мальчиком всю свою душу.
Валерик пытался успокоить его лаской, опять гладил по лицу и голове, вытирал с осунувшихся щек слезы, как мать вытирает ребенку, и, припадая головой к плечу, жалостливо заглядывал в глаза.
— Дедушка, миленький, что ж ты так растревожился? — шептал он, глотая слезы. — Господь-то ведь добрый... жалеет человека... Такого и не бывает, чтоб Бог не услышал, если кто молится... Ты попытайся только помолиться хорошенько...
Старик примолкал и задумывался, и снова начинал говорить.
— Смолоду я жил в достатке, — рассказывал он Валерику, несколько успокоившись. — А потом неудачи приступили: случился пожар, все как есть погорело, болезнь тяжкую вынес, в семье пошел разлад... Где бы со смирением претерпеть, искать у Господа помощи, а я редко когда вспоминал!.. Ожесточился против людей — какая ни пришла беда, все люди виноваты! В себе самом вины не вижу, а как будто это через людей... Что ни человек, то враг мне, отвернулся ото всех!.. Так один и мыкался. Единый сын остался в живых, и от того отрекся!.. Старость подошла, немощь, и никого нет...
— А зачем же, дедушка, отрекся ты от сына-то?
— Затем, что не почитал меня, как я хотел, не слушался!.. Не сумел я детей вырастить, никакого к тому не приложил старания — как будто они мне были помехой, все от них в сторону глядел... А поднялись — стал гнуть на свой лад... Ну ему и не полюбилось — не захотел по-моему делать! "Иди, говорю, если так, на все четыре стороны, не отец я тебе!” И пошел... Потом остепенился он, стал жить по-хорошему, чужие ли люди наставили или сам свой разум нашел, не знаю я... Приходил и ко мне, в ноги кланялся: "Прости, говорит, мою бывалую грубость! Давай жить вместе, хочу твою старость успокоить”. — "Не надо мне, говорю, твоей помощи — сам как-нибудь доволоку до могилы!” Уговаривали меня и люди с ним примириться, да не захотел я, зачерствел, досаду против него держал... Письма он мне потом писал; которое прочитаю, а которое, бывало, и не прочтенное кину в печку... Не болело у меня о нем сердце!
— А где же теперь он? — спросил Валерик.
— Теперь в деревне живет, на родине, хозяйствует... Семья у него...
— И тебе бы, дедушка, ехать туда! Лучше ведь там, чем здесь одному.
Старик вздохнул.
— Лучше! Да вот то-то и говорю я, мальчик, что сердце у меня ожесточилось против него! Звал он сколько раз и в деревню: "Не в бедности, пишет, живем, — покой тут себе найдешь!” Так ведь злоба моя не пускала! Сколько грубости от него видел — не простить было!.. Гостинца, бывало, пришлет через людей из деревни — не принимаю!..
Что ж ты так, дедушка! Ты прости уж, примирись! Ты позабудь, как будто и не было у тебя досады!
— Ох, Валерик! И рад бы теперь примириться, да третий год уж не шлет писем, осердился ли, или так бросил, оттого что не отвечал я ему ни разу... Не знаю, как у них там, благополучно ли...
— А ты сам пошли письмо, дедушка! Накажи, чтоб сын написал тебе, как можно скорей, что в деревню к ним ты ехать надумал.
— Не доехать мне, мальчик! Нет, уже не доехать! Видишь, вовсе я плох, еле дышу! Свезут в больницу, знать, не встать уж больше... Мне бы примириться только, да грехи свои отмолить...
После полудня старика отправили в больницу. Валерик плакал, прощаясь с ним, и до позднего вечера о нем думал. На следующее утро, едва проснувшись, вспомнил он о дедушке. Сбегал бы разведать, жив ли, полегче ли ему и как его там лечат, да не знал, где искать больницу и казалось, что все равно не пустят.
День за днем Валерик ждал тревожно — вот-вот придут и скажут: нет уж дедушки, помер!..
Прошла неделя, другая, и мальчик перестал ждать. Не то, чтобы забыл старика, а потерял всякую надежду. Если бы жив был дедушка, дал бы о себе весточку.

V

Однако старик в больнице не умер. Много времени он лежал между жизнью и смертью, а потом стал медленно поправляться.
Наконец зима миновала, ушли морозы и вьюги, а вместо них потянул теплый ветерок, в небе заиграли весеннее солнышко, на улицах размели остатки грязного снега, и стало совсем сухо. В том углу, где жил нелюдимый старик, давно уже поселился новый жилец, ничем не похожий на прежнего. Однажды, теплым солнечным утром в квартире появился дедушка. Он пришел проведать Валерика. Мальчик не узнал его: так диковинно выглядел старик. Вместо обтрепанного пальтишка с торчавшими в разных местах клочьями грязной ваты, на нем был овчинный тулуп, подпоясанный красным крестьянским кушаком, на голове новая шапка, на ногах вместо истоптанных башмаков крепкие сапоги. И не только одежда его переменилась, сильно изменился и сам дедушка: лицо, пожалуй, стало еще худее и еще больше морщинок протянулось вдоль и поперек, но не было в нем прежней окаменелости и резко бросавшейся в глаза желтизны. Глаза были открыты, как у всех людей, смотрели прямо, взгляд просветлел. Даже Держался дедушка как будто прямее и стоял на ногах крепче, хотя переступал он медленно, как бы с некоторой осторожностью, но не дрожали ноги и не подгибались колени.
Дедушка пришел, когда в квартире никого не было; один Валерик сидел на кухне сторожем по наказу хозяйки. Перешагнув порог, старик снял шапку, перекрестился на икону.
— Здравствуй, Валерик! — сказал он, улыбнувшись.
Валерик широко раскрыл глаза: что-то знакомое и в то же время вовсе не знакомое. Дедушка был новый, совсем, совсем новый, точно кто-нибудь взял да и переменил его на другой лад.
— Или забыл? Не узнаешь? — опять улыбнулся старик.
И голос его был новый, ласковый, мягкий, но ведь эти мягкие нотки Валерик уже слышал в тот памятный день, когда больной старик с горькими слезами, с болью в изнывшей груди изливал перед ним свои муки.
Мальчик встрепенулся.
— Дедушка, родимый, это ты? Где ж ты так долго был? Разве все лежал в больнице?
— Все там, мальчик! Только четвертый день, как выписался. Много я пролежал, помирать думал — да поднял Господь! И поправлялся же долго — сильно ослаб!.. Еще мне ноги лечили...
— Да ты сядь, дедушка! Что стоишь-то! Да уж сними это с себя, тулуп-то твой — жарко ведь! — радостно засуетился взволнованный Валерик. — Слишком тепло ты оделся, дедушка! Так ходят только в зимнюю стужу, а теперь-то весна!.. Откуда же ты достал такую одежду?
— Сын меня одел! Приезжал ведь он проведать... Попросил я в больнице одного человека письмо написать ему, — ну, и написал, что плох я шибко... Сразу же и приехал он — примирились мы, слава Богу! Отлегло маленько от сердца! Недели три он тут прожил, пока на поправку я не пошел... Вот и 0деЖУ мне справил, видишь, как нарядил!.. И то жарко! Снять разве тулуп, маленько остынуть — в пот аж ударило!.. Днем-то тепло, солнышком пригревает, а д0д вечер хорошо старым костям в тулупе, холод-нь1е еще вечера... Мне-то в дорогу скоро, мальчик! В деревню сын наказал приезжать: "Как только, говорит, окрепнешь, так и собирайся!” Денег на дорогу оставил, а пока пристроил меня тут к родственнику одному... Поеду внучат посмотреть, поживу, сколько придется, пусть ноги в силу придут... в больнице мне сказали, поправятся они, если поживешь на приволье...
— А разве потом опять сюда приедешь, дедушка?
— Нет, зачем мне сюда, Валерик! Плох я стал на работу... На богомолье уйду, по святым угодникам, если Господь допустит, грехи свои отмаливать... Облегчу свою душу, а там, если вернет Господь, буду лапти плести да внучат воспитывать...
— А хорошо у вас в деревне, дедушка? — спросил Валерик и отчего-то вздохнул.
— Давно я там не был! Да в деревне-то везде хорошо — воздух легкий, приволье... Видно, и в хозяйстве у них исправно — в достатке живут.
Старик помолчал, о чем-то задумался.
— Мне бы, мальчик, твою мать повидать, — заговорил снова. — В воскресенье ведь не пойдет на работу, так зайду сюда днем. Пускай не отлучается, надо мне с ней поговорить.
— О чем, дедушка?
— О чем? А вот какое дело, Валерик! Ты для меня что сделал? По детскому твоему разумению не понять тебе этого — а ведь ты душу мою грешную, может, спас! Закаменело у меня сердце, а ты размягчил его! Про Бога мне напомнил, обратил меня истинный путь твоим детским словом! Чувствую ведь я, ты для меня великое добро сделал! Да и вижу тоже, какое у вас с матерью тяжкое житие. Жалко мне вас обоих, а особо тебя жалко! Ребенок ты силы тебе надо накапливать да разума, в школу надо ходить, а у тебя и одеженки нету... Ну, посоветовался я с сыном и со сторонними людьми поговорил: обещали мне местечко для твоей матери, чтоб не убивала она себя работой и не голодать бы вам! Только не сейчас оно, местечко-то, до осени надо подождать. Вот мы и порешили так: пусть она кинет свою работу, не надрывает сил! Поправится маленько да окрепнет: плоха ведь она, может свалиться! Сын наказал мне в деревню вас звать: в просторе, говорит, живем, всем места хватит, и хлебом Господь не обидел! Отдохнет она, проживет лето в покое, силы соберет!.. Деньжонок вам обещал выслать, только оповестить надо, в которое время приноровить ехать — и на обратную даст... Рассчитаемся, говорит, потом, как на место станет да обживется, мне не к спеху.
Валерик растерянно смотрел на старика — он на знал, верить или нет, до того все это было неожидан' но для него и удивительно. Сам он деревни почти не помнил, но мама рассказывала ему о деревенской жизни, и часто мечтал он о бесконечном просторы полей и лугов, видел зеленый лес, холмы и овражки, и веселые говорливые ручейки, слышал пение птиц и звонкий смех здоровых, выросших на приволье ребятишек. Все это было так заманчиво, обещало так много радости, но мог ли он в действительности ожидать подобного счастья?
— Что ж ты глядишь, как будто чего испугался, — улыбнулся старик, — не хочешь, что ль, в деревню?
— Дедушка, ты шутишь или правду говоришь, — робко выговорил Валерик.
— Какой тут смех! Как говорю, так и есть! Только вот с матерью твоей переговорить, что она скажет; если согласна, тогда сразу и в деревню напишу. Ты как думаешь, не будет от нее отказа?
— Это от мамы-то? Что ты, дедушка! С радостью мама поедет! Она часто говорила: "Пожить бы где лето на вольном воздухе, маленько окрепла б я здоровьем”. У нас ведь нету, дедушка, куда съездить в деревню! Бабушка была, да умерла давно, я ее еле-еле помню... Пустует там избенка, плохонькая, мама говорит, что решето, дырявая!.. Да мама как обрадуйся, сам увидишь!
— Ну и слава Богу! Так в воскресенье приду — Тогда решим. А я-то раньше вас поеду, не стану задерживаться! Только налажу для вас это дело — и поеду сам!

После Пасхи Валерик с матерью отправились в деревню, и так тепло, так радушно их там встретили, точно приехали не к чужим людям, а в свою родную семью.
Особенно рад был гостям дедушка. Он приехал на целый месяц раньше и успел уже поправиться; морщинистая кожа приняла здоровый коричневый оттенок, ходил он бодро, хлопотал около дома, копался на огороде и в палисаднике, возился с внучатами.
В половине лета, почувствовав, что ноги достаточно окрепли, старик стал собираться на богомолье. Когда выходил он из деревни босой, с котомкой за плечами и суковатой палкой в руках, трудно было узнать в нем того сумрачного старика, который снимал зимой угол в темном городском подвале и томился непосильной мукой, нося в груди каменное сердце.
Господь нашел доступ к бесчувственному сердцу этого человека и озарил остаток его дней светом беззаветной любви.

По публикациям в журнале "Незабудка" 1914-1917 г
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

КУКЛА РОЖДЕСТВЕНСКОЙ ДЕВОЧКИ

Ю. НАСВЕТОВА


Изображение

Вечерело. Короткий зимний день быстро подходил к концу. Несмотря на то, что был всего пятый час вечера, в окнах домов и магазинов торопливо зажигали огни. Нынешний декабрь был особенно ненастный и холодный: шел снег, смешанный с дождем, и дул сильный холодный и резкий ветер, отчего день казался еще темнее и печальнее. Но это обстоятельство нисколько не мешало какому-то особенно веселому оживленному движению в этот ненастный вечер на улицах города К. Если принять во внимание, что дело происходило за три дня до Рождества, то удивляться такой суете было совсем нечего.
На подоконнике одного из окон пятого этажа высокого мрачного дома, занятого множеством мелких квартир, сидела маленькая девочка, лет шести-семи. Она грустно смотрела на улицу. Впрочем, улицы ей совсем не было видно. В окне лишь мерцали отблески электрических фонарей, виднелся клочок темного неба да стена и крыша противоположного дома. В маленькой комнатке с одним окном было почти совсем темно. Только несколько углей, догоравших в открытой печке, слабо освещали помещение. Обстановка комнатки была самая бедная и скудная: три колченогих стула, простой некрашеный стол, диван с продавленным сиденьем и за занавеской старая деревянная кровать, на которой, плотно закутанная старым вытертым одеялом, спала тревожным сном женщина. Девочка сидела тихо, прислонившись к деревянному переплету окна, и задумчиво покачивала большую красивую куклу.
Кукла была очаровательная, с пышными темными локонами, с подвижными руками и ногами и чудесными голубыми, как небо, глазками. Одета она была в изящное голубенькое платье, отделанное дорогими тонкими кружевами. По величине своей она походила на двухгодовалого ребенка. Странную противоположность представляла эта нарядная кукла с убогой обстановкой комнаты и старым красным простеньким платьицем девочки. Кукла эта без слов свидетельствовала, что обладательница ее видела лучшие дни. И это была правда. Еще так недавно все хорошее в жизни было правдой! Всего полгода назад Женя Дан и ее мать пользовались полным довольством и удобством, которые дает богатство.
Но с тех пор как отец девочки умер, дела пошли все хуже и хуже. Мало-помалу были проданы все вещи, даже одежда. Через шесть месяцев тяжко заболевшая Любовь Николаевна Дан очутилась вместе с маленькой дочерью в убогой комнатке пятого этажа с нищенской обстановкой.
Через три дня Рождество! Какое грустное Рождество будет в нынешнем году, да притом еще и мама больна!
Жене вспомнилась залитая огнями елка, с румяными яблоками, конфетами и золочеными орехами. Тогда был жив отец. Он подарил дочке, своей любимой Рождественской девочке, ее Катюшу, которую сейчас она так нежно качала на коленях. Потом, после елки, тогда подали гуся. Как вкусно хрустела поджаристая корочка! Женя вздохнула и проглотила слюнки. Сегодня она пила только чай с хлебом вместо обеда, и ей хотелось есть. Через три дня Рождество, но о таком великолепии, как елка и гусь, конечно, и мечтать, и даже думать нечего!
Вот, может быть, соседка даст ей кусочек пирога... Но соседка сама очень бедная и у нее целая ватага детей.
Жене даже не во что одеться, чтобы пойти к Рождественской всенощной. Кроме платья, которое на ней, у девочки ничего нет.
А она — настоящая Рождественская девочка. Родилась она в самый сочельник, накануне Рождества, и отец говорил ей постоянно:
— Помни, девочка, что ты родилась в одну ночь со Христом и не забывай никогда в этот вечер поклониться Ему.
А вот теперь придется сидеть дома, ничего теплого у Жени нет и взять негде. Продать нечего. Все, что возможно продать, было уже продано. Заработать Женя тоже ничего не может. Слишком она для этого мала и ничего еще не умеет. Вот горе! Женя тоскливо обвела глазами комнату, которая все больше и больше погружалась во мрак. Девочке очень хотелось заплакать, но она победила себя. Никогда не была Женя плаксой и не любила нюнить. Она решила встать, зажечь лампу, чтобы было веселее, и дожидаться Пелагеи Сергеевны, соседки, которая обещала зайти к ним после вечерни и принести хлеба. Женя хотела соскочить с окна и при этом чуть не уронила куклу. Она совсем о ней забыла. И вдруг лицо ее сразу просияло. Она подумала, что у нее есть, что продать к празднику.
Ее Катюша совсем новая и такая красивая! В былые лучшие времена, когда Женя с Катюшей на руках гуляла, она не раз замечала, как встречные девочки засматривались на куклу. Конечно, ей дорого дадут за Катюшу. Может быть, дадут рублей 25—30. Тогда она купит себе теплое платье, а маме новое одеяло. Во всяком случае, надо попробовать. Женя решила не откладывать и сейчас же приняться за дело. Но Катюшу она сильно любила, и ей было жаль расставаться с куклой. Кроме того, ведь Катюша была ее единственным другом. Только играя с ней, девочка утешалась и забывала немного все печальное. И вдруг остаться одной, отдать Катюшу! Женя чуть не заплакала, но вспомнила, что у мамы нет теплого одеяла, и мужественно сдержала слезы. Прежде всего нужно сделать объявление в газете о продаже куклы. Женя знала, что когда мама продавала мебель и другие вещи, то делала объявления в газете. Знала Женя и дорогу в редакцию, куда не раз сопровождала мать.
Это было недалеко, всего три-четыре дома от их квартиры. Еще не поздно. Недавно пробило шесть часов. Объявление завтра будет уже напечатано в газете, и можно еще успеть купить, что нужно. В том, что кукла будет продана, Женя ни минуты не сомневалась. Затаив дыхание, едва ступая на кончики пальцев, чтобы не разбудить спящую маму, Женя сняла с кровати старый платок и накинула его на голову и плечи. Под платок она спрятала Катюшу, которую решила захватить с собой. Тихо, как мышка, выскользнула девочка за дверь и стала спускаться по крутой темной лестнице. Через несколько минут ее крошечная фигурка затерялась в толпе прохожих.
Николай Петрович Бугров, издатель и редактор К-ской газеты, высокий худой старик, носил очки на носу, что придавало ему строгий вид (хотя он был очень добрый, мягкосердечный человек). Взглянув на часы, издатель собрался было приказать единственному оставшемуся в редакции сотруднику, давно уже потихоньку зевавшему, тушить огонь и собираться домой. В этот момент дверь быстро отворилась, и на пороге показалась запыхавшаяся маленькая девочка, закутанная в большой старый платок.
— Вы, кажется, не туда попали, барышня, здесь издают газету, и такой маленькой девочке, да еще в такой поздний час, здесь делать нечего, — присматриваясь к ней, притворно строго сказал старый редактор. Сотрудник же молча с удивлением смотрел на девочку.
— Так мне нужно напечатать объявление в газете, — смело ответила Женя, нисколько не смущаясь нахмуренным видом старого редактора.
— Вам нужно сделать объявление? Тогда, конечно, дело другое, — сказал старик, усаживаясь в кресло и готовясь слушать. — Идите ближе в таком случае и скажите, какое объявление нужно вам сделать.
— Видите ли, мне хотелось бы продать куклу, и для этого сделать объявление в газете. Кукла очень хорошая, вот посмотрите, я ее нарочно с собой захватила, чтобы вы посмотрели. Женя вытащила из-под платка Катюшу.
— Куклу? А для чего, позвольте узнать, хотите вы продать такую прекрасную куклу? Неужели кукла ваша так надоела вам, неужели же вы ее не любите? Почему вы хотите продать ее? — строго спросил Николай Петрович и пытливо через очки посмотрел на стоящую перед ним Женю.
— Ой, нет! Я очень люблю Катюшу, — сказала Женя, крепко прижимая к себе куклу. — Только мне деньги очень нужны, а денег взять негде и продать больше нечего. Мы уже все продали. А мама лежит больная. Ей нужно новое теплое одеяло непременно. Она ужасно больна и вся дрожит под старым одеялом. И потом мне нужно теплое пальто, чтобы пойти к рождественской всенощной. Я Рождественская девочка и мне нельзя не быть у Рождественской всенощной.
— Вот видите, господин редактор, — продолжала Женя, которую почему-то совсем не пугал сердитый вид редактора и его нахмуренные брови, — когда папа был жив, у нас все было, ну, а как он умер, да еще мама заболела, то стало очень плохо. Маме все пришлось продать, даже шубы и платья. Теперь уж и продавать нечего. А мама все больна. Вот я и подумала, что можно продать Катюшу. Посмотрите-ка, какая она хорошенькая! Это папа подарил мне ее в прошлом году на Рождество. И еще совсем новенькая! Я ужасно берегла ее.
И Женя заботливо поправила на кукле ее голубое платье и пригладила растрепавшиеся волосы.
— Гм! Кхе-кхе!.. Подождите, вот я сейчас рассмотрю ее хорошенько. Только протру свои очки; они что-то совсем затуманились... А тут еще этот невозможный насморк. И откуда взялся? Утром его еще не было. Не находите ли вы, что двери у нас плохо закрыты, Семенов? — Старик-редактор вытер набежавшие слезы.
— Это вам показалось, двери заперты плотно, — ответил, улыбаясь, сотрудник и потрогал ручку крепко запертой двери.
— Странно, однако, откуда он взялся, этот ужасный насморк? Понять не могу!
И старый редактор, сняв очки, принялся сморкаться. Наконец он справился с так внезапно напавшим на него "насморком”, протер носовым платком очки и, надев их вновь на покрасневший нос, взглянул на стоявшую перед ним и с любопытством смотревшую на него Женю.
— Кажется, приступ окончился, — сказал он. — Покажите-ка мне теперь вашу куклу. Да, да, кукла в самом деле чудесная и совсем новая.
Старик осторожно взял из рук радостно улыбавшейся Жени куклу и рассматривал ее сквозь очки.
— Прекрасная кукла, — продолжая улыбаться, подтвердил Семенов, к великому восторгу Жени. — Думаю, что каждой девочке было бы приятно иметь ее.
— Да, да! Вы правы, и мне очень, очень жаль, что у меня нет дочки, или внучки, — я непременно купил бы ее для нее! Ну, да для такой красавицы скоро найдется покупательница, и мы это устроим... А вы не будете жалеть, что продали вашу куклу? — спросил вдруг Николай Петрович и зорко посмотрел на стоявшую перед ним девочку.
— Нет, нет! — торопливо и решительно ответила Женя, раскрасневшееся лицо которой улыбалось и сияло, как солнце, от радости и гордости при такой похвале ее Катюше. — Катюшу я очень люблю, конечно, но без нее можно обойтись, а теплые вещи ведь ужасно нужны, без них никак нельзя... Я думаю, что та девочка, которая ее купит, будет беречь и любить ее. Ведь правда? Как вы думаете?
И голос Жени, несмотря на всю решимость, невольно дрогнул и зазвучал тревожно, когда она вопросительно взглянула на старого редактора.
Но старый редактор ничего не мог ответить ей, так как на него вновь внезапно напал новый сильный припадок "насморка”. На его глаза снова навернулись слезы, и он принужден был вновь протирать свои очки.
— Ну, конечно, правда! Кто ее купит, непременно будет ее любить и беречь! Разве Катюшу можно не любить? Такая чудесная кукла, — уверенно сказал он Жене, как только справился с припадком "насморка”, и лицо девочки опять просияло.
— А какое же объявление хотели бы вы напечатать в газете?
— Продаю куклу, чтобы купить теплые вещи, я думаю...
— Гм, гм... продаю куклу, чтобы купить теплые вещи... Превосходно! Конечно, больше ничего и не нужно: этим все сказано... Однако скажите, как вас зовут, маленькая Рождественская девочка, который вам год и где вы живете?
— Тут, совсем близко, всего четыре дома, в тридцатом номере, зовут меня Евгения Дан, и на Рождество мне уже будет семь лет. Как Вы думаете, дадут за Катюшу мне рублей... сорок?
Кукла стоила не больше десяти рублей, но Женя сильно любила ее, и даже эта цена казалась ей слишком маленькой!
— Дадут, конечно дадут, быть может, и гораздо больше!.. А теперь, Женя, идите домой, уже поздно, и не думайте ни о чем: все будет устроено. Семенов вас проводит. Катюшу же оставьте у меня. Я уверяю, что она завтра утром будет продана. Такая прекрасная кукла!.. Погодите! А кто же купит для вас теплые вещи? — спросил редактор.
— Наша соседка, Пелагея Сергеевна, она очень добрая! — уверенно ответила Женя.
— Отлично, значит все устроено. Спокойной ночи, милая Рождественская девочка. Да хранит вас Христос, с Которым вы родились в одну ночь! Дайте мне вашу ручку на прощанье. Вот так! Семенов, проводите, пожалуйста, маленькую барышню домой, — и Николай Петрович, почтительно пожав ручку Жени, проводил ее до самых дверей, как будто она была знатная посетительница, а не бедная маленькая девочка в старом потертом платке.
На следующее утро, едва успела Женя открыть глаза, как в комнату вошла улыбающаяся Пелагея Сергеевна, а за ней посыльный внес несколько больших, толстых пакетов. Когда пакеты были вскрыты, из них перед восхищенным взором Жени (она сильно волновалась, помогая Пелагее Сергеевне развертывать пакеты, и беспрерывно роняла на пол ножницы) появились чудесные вещи, которые ей и во сне не снились. Тут было теплое пушистое одеяло, большой платок и теплые чулки для мамы, для самой же Жени хорошенькое голубое платье, шубка, маленькая, как игрушечная, белая муфта и такая же шапочка, а также чулки, ботинки и галоши. Жене казалось, что она видит чудесный сон. Ей хотелось и смеяться и плакать.
— Все это прислал мне редактор К-ой газеты, — улыбаясь, сказала девочке потихоньку (Любовь Николаевна еще спала) Пелагея Сергеевна, — и просил передать тебе. На Рождество он сам зайдет к вам.
Разлука с Катюшей не казалась теперь Жене такой тяжелой, когда она посматривала на прекрасное одеяло и платок, которыми была укутана ее мать. А еще так недавно, рано утром, несмотря на то, что она совсем не была плаксой, Рождественская девочка едва не заплакала, и у нее невольно вырвался тяжелый вздох, когда, проснувшись, она взглянула на то место, где всегда лежала ее Катюша. Сердце Жени больно сжималось при мысли о том, где ее любимица, кому достанется и будут ли ее любить? Но теперь она была спокойна. Конечно, девочка, которая решилась так дорого заплатить за Катюшу (а что заплатили недешево, видно уже по тому, что можно было купить так много прекрасных вещей), эта девочка обязательно будет ее любить и беречь.
Наступал сочельник.
Во всем К. не было девочки счастливее Жени, когда она, под торжественный звон колоколов, одетая во все новое входила в ярко освещенную церковь вместе с Пелагеей Сергеевной. Еще несколько минут — и веселый, радостный Рождественский тропарь раздается под сводами храма, расплывается и тает там высоко-высоко где-то, кажется в самом бездонном темно-синем небе, на котором так ласково блестят и переливаются в окнах под куполом бесчисленные яркие звездочки. — "Рождество Твое, Христе Боже наш”... поет где-то вверху невидимый хор и светлой радостью наполняет сердце маленькой Рождественской девочки... Ночь эту она спала крепко и спокойно. Уже совсем утром ей начала сниться Катюша, но как раз в это время необычайное движение в комнате разбудило ее и заставило открыть глаза. И в ту же минуту она опять невольно закрыла их: то, что она увидела, так походило на сон! Через мгновение она, однако, их снова открыла, на этот раз широко, и пристально стала приглядываться к тому, что ей показалось продолжением сна. Нет, она ошиблась, это не сон! Прямо напротив Жениной кровати стояла наряженная елка, а под елкой сидела Катюша в новом платье и, улыбаясь, протягивала к ней руки. Тут же под елкой лежали огромные красные яблоки, конфеты и игрушки. Женя была так изумлена, что продолжала лежать, не шевелясь, только все шире и шире открывала глаза.
Дружный смех матери, чувствовавшей себя в это утро лучше (такое уж счастливое было утро), и сидевших возле ее постели Пелагеи Сергеевны и Николая Петровича заставил девочку очнуться и убедиться окончательно, что это не сон, а "настоящая правда”.
— Через несколько минут, одетая в новое платье, с Катюшей на руках, сиявшая радостью Женя сидела на коленях старого редактора и, не спуская с него внимательных глаз, слушала рождественскую сказку о "Рождественской девочке и ее кукле”, которую он рассказывал. Впрочем, рассказ Николая Петровича нельзя было назвать сказкой, так как волшебного в нем не было ничего, а все было "правдой”, но от этого рассказ был намного интереснее, таким он по крайней мере казался живой Рождественской девочке. Нужно ли говорить, что старый редактор и не думал продавать оставленную у него Женей куклу. Доброе сердце девочки, решившейся продать любимую куклу, чтобы купить теплое одеяло больной матери и иметь возможность пойти в церковь, чтобы там поклониться Христу, накануне Его Рождества, как она всегда это делала — глубоко тронуло старика. Но чтобы проверить, искренно ли было это желание и не будет ли Женя потом раскаиваться в своем поступке, он оставил Катюшу у себя. На другой день он призвал Пелагею Сергеевну и расспросил подробно о Жене и ее матери. Узнав, что Женя ни разу не всплакнула о кукле, Николай Петрович остался очень доволен и дал Пелагее Сергеевне денег, чтобы она купила все нужное. Однако объявление о продаже куклы он в газете все-таки сделал, как раз в том номере, который должен был появиться в день Рождества. На первой странице этого номера читавшие увидели в этот день следующее объявление: "Рождественская девочка продает куклу, чтобы купить теплую одежду”. И охотников, Пожелавших купить эту куклу и увидеть Рождественскую девочку, оказалось так много, что двери в маленькую комнатку Жени и ее мамы не затворялись целый день, пропуская все новых и новых посетителей. А так как все приходившие являлись не с пустыми руками, то скоро в небольшой комнатке стало совсем тесно от наваленной кругом теплой одежды. А игрушки и лакомства некуда было даже ставить, так много их было. Добрые люди, принявшие участие в судьбе Жени и ее мамы, не оставили их и после Светлого Праздника. Любовь Николаевна поправилась, и ее определили классной дамой в институт, а когда Женя подросла, ее поместили в тот же институт.

По публикациям в журнале "Незабудка" 1914-1917 г
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Детская молитва
М. Тиличеева



Было чудное весеннее утро. В Страстном монастыре звонили к «Достойно».

Нищие стояли на паперти и вдоль высокой крутой лестницы. Никто не выходил из церкви, но и не входил в нее. Только двое детишек – девочка лет пяти и мальчик трех или четырех лет – с трудом взбирались по лестнице. Грубые башмачки их гулко стучали по частым каменным ступеням. Девочка важно, как большая, вела мальчугана за руку. На ней было черное ситцевое платье и такой же платочек. Худенькое, бледное личико глядело серьезно, почти строго. Мальчуган, наоборот, кругленький, краснощекий, белокурый и курчавый, в синей матроске, весело и пытливо посматривал во все стороны.

Тяжелая дверь храма открылась и тихо затворилась за ними. Дети остановились и замерли. Как чудно пел хор монахинь то на одном, то на другом клиросе, и, наконец, оба они сошлись перед Царскими вратами и слились в дивной ангельской молитве.

Мальчик не выдержал. Он забыл, что надо так же, как его маленькая спутница, строго складывать губки. Непослушный ротик невольно раскрылся от удивления, синие глазки заблестели восторгом, и он залепетал:

– Верочка, смотри, смотри! На них такие же платьица, как у тебя, и платочки.

– Шшь!.. Молчи, – шепнула девочка, – в церкви нельзя говорить.

Мальчик замолчал. Девочка усердно крестилась и сосредоточенно что-то шептала.

– Неужели она знает так много молитв? – подумала стоявшая рядом нарядная девочка и прислушалась.

– Господи, помяни папу! Господи, помилуй маму! – шептала Верочка.

– Должно быть, сиротка, – подумала нарядная девочка, – и почему она в черном? Уж не в монастыре ли она живет?.. А мальчик как же?

И она удивленно продолжала следить за своей соседкой; ей ужасно хотелось спросить гувернантку, бывают ли такие маленькие монашенки. Но она знала, что в церкви разговаривать нельзя, и ей не ответят. Она только дернула сестру за рукав, а глазами показала ей на девочку. Сестра кивнула ей в ответ и тоже стала следить за девочкой.

– Как она усердно молится, – подумали обе сестры, – а мы-то стоим и думаем о другом!

Они начали креститься и старались внимательно слушать пение.

Как только отошла обедня, и народ стал выходить на паперть, обе сестры Друцкие упросили гувернантку пойти вслед за сиротками, посмотреть, где они живут и что делают.

Погода была чудная, и гувернантка согласилась, если только не придется идти слишком далеко.

Верочка с мальчиком шли и не замечали, что за ними следят.

– Верочка, у меня ноги болят! – жаловался мальчуган, – обедня очень длинная, я устал… Ведь я молодец, Верочка, не разговаривал?.. Какие в церкви свечки!.. А образочки… Это монашенки рисовали, да?.. Как они хорошо поют!.. Верочка! У меня башмачок развязался… Завяжи!..

Верочка посадила мальчика на скамью и стала завязывать шнурки. Долго она билась, пот лил с нее градом, а шнурки все не слушались и не ложились в петли.

– Дайте-ка, я помогу вам, – предложила младшая Друцкая, и мальчик протянул ей ножку. В одну минуту башмачок был приведен в порядок, и все пошли дальше вместе.

– Вы далеко живете? – спрашивали девочки Друцкие.

– Нет, близко, – отвечала Верочка, – вон в том сером доме.

– Это твой братишка?

– Нет, мы просто в одном дворе живем. Мы всегда вместе ходим.

– Тебя зовут Верочка?

– Да, Верочка Крылова.

– А мы Друцкие, Соня и Надя. Мы с тобой в один день именинницы.

– А меня зовут Миша, – заявил мальчуган, – и я тоже буду именинником.

– Ну, мы придем к тебе на именины, – пошутила Соня.

– А мама твоя?.. – робко спросила Надя Верочку и не договорила.

– Мама больна, – грустно ответила девочка, – она хворает с тех пор как мы папу похоронили, и не может ходить в магазин – у нее ноги болят… она дома работает, а относить некому…

– Что же она делает дома?

– Кружева вяжет.

– Крючком?

– Нет, совсем не крючком, – живо ответила девочка, – настоящие, на коклюшках, очень красивые…

– Да, да, – залепетал Миша, – у Вериной мамы много, много коклюшек… Они так быстро-быстро вертятся… Я люблю смотреть… Верочка, пойдем, посмотрим. А? Верочка, пойдем? – твердил мальчик и тащил Веру за платье.

– Можно и нам посмотреть? – спросила Соня. – Это очень интересно.

Конечно, можно. Только мама сегодня не работает: ведь сегодня праздник. Мама хотела идти к обедне, да ноги опухли, не идут совсем. Вот она скоро поправится, тогда опять будет ходить в церковь и в магазин.

– А может твоя мама продать нам немного кружев? Нам очень нужно…

– Может, может. Мама очень любит, когда у нее покупают кружева. У нее много, с паучками, с мушками, с цветочками. Вот пойдемте, посмотрим.

Верочкина мама с трудом поднялась навстречу детям. Лицо ее было бледное, грустное, но доброе и ласковое. Она достала из комода кружева и стала расстилать их на красной подушке, утыканной крупными булавками.

– Что за чудная работа! Самые мелкие узоры сплетены из тонких ниток. Боже мой! Да ведь вы могли бы очень дорого продавать их! – сказала гувернантка. – Редко можно найти такую тонкую работу.

– Нет, – отвечала женщина, – я работаю с утра до вечера и еле-еле выручаю копеек пятьдесят или шестьдесят в день. В магазине очень дешево дают за них.

Соня и Надя отдали все деньги, какие у них были, и взяли несколько метров кружев.

Гувернантка тоже купила несколько метров и сказала, что пора идти домой.

Всю дорогу девочки обсуждали, как бы помочь Верочкиной маме.

– Надо отдать ей все наши деньги, и мама, наверное, прибавит… Но ведь у нее и кружев не хватит, а даром она деньги не возьмет.

Они думали и вечером, засыпая, и утром, только проснувшись, но так и не могли ничего придумать.

Вдруг за уроком Надя громко вскрикнула: «Я придумала!» Гувернантка замолчала на полуслове и с удивлением посмотрела на девочку.

– Надя, что с вами?

– Ничего, право, ничего. Простите, милая Елена Михайловна! Мне вдруг пришло в голову, как помочь той вчерашней женщине, и я обрадовалась.

С большим трудом досидели сестры до конца урока. Как только он кончился, Надя рассказала Соне новый план. Девочки побежали к маме и, объяснив ей в чем дело, просили позволить им исполнить свое желание.

Мама согласилась и сама после обеда пошла с дочками к Крыловым. На этот раз они застали Верочкину маму за работой. Коклюшки, которые так нравились маленькому Мише, быстро бегали в руках кружевницы, а тонкие нитки точно сами сплетались в нежные паутинки.

Соня, Надя и даже их мама невольно залюбовались мастерством кружевницы и просили ее не отрываться от работы, а дать им посмотреть.

– Мои девочки хотят учиться у вас плести кружева, – сказала ей мама Нади и Сони, – не можете ли вы уделить им часок в день? Они будут к вам приходить, пока вы нездоровы, а потом вы будете ходить к нам. Я могу предложить вам по рублю за час. Не можете ли вы уделить им часок в день?

Кружевница невольно оторвалась от работы и стыдливо всматривалась в своих посетительниц.

– Какой же тут может быть разговор о времени, – наконец сказала она, – ведь я во весь день не выработаю столько, сколько вы мне предлагаете за один час. Только, простите меня, но я право думаю, что ваши девочки придумали это только для того, что бы помочь мне.

– Нет, нет, совсем нет! – горячо заговорили девочки. – Нам очень, очень хочется научиться плести такие красивые кружева. Вы увидите, как мы будем стараться.

– Да вы совсем напрасно думаете, что это дорогая плата, – прибавила Друцкая, – я плачу столько же белошвейке, которая их учит шить, а уроки музыки мне стоят гораздо дороже. Если вы откажетесь, мне придется просить вас рекомендовать кого-нибудь другого.

На другой же день начались уроки плетения кружев. Сначала дело не клеилось: нитки соскакивали с булавок, коклюшки выпадали из рук. Но с каждым днем дело шло лучше и лучше. Наконец и на Надиных и Сониных грубых кружевах стали выходить незатейливые узоры. К концу лета девочки стали добиваться успеха. Приехали двоюродные сестры Нади и Сони – Лиза и Таня – и тоже захотели брать уроки.

Ученицы были старательные. Только у шалуньи Тани вместо узоров выходили одни дыры, так что непонятно было, как они держатся друг за друга. Но Таня не унывала.

– Посмотрите, посмотрите! – то и дело говорила она. – У меня сейчас выйдет паучок…

Только жаль, что вместо паука у нее опять выходила дыра и, неуклюже цепляясь за другие дыры, тянула их за собой.

– Посмотри, Верочка, ведь хорошо? – спрашивала Таня.

Вера, с видом знатока, рассматривала дырочки и презрительно улыбалась.

– Нет, это ни на что не похоже!

Зато маленький Миша хвалил и Танины кружева наравне с другими. Ему ведь больше всего нравилось, как бегают коклюшки среди ниток, а они и у Тани не останавливались ни на минуту.

Между тем здоровье учительницы поправлялось. Она могла уже ходить, и уроки были переведены в дом Друцких. Число учениц все увеличивалось.

Молоденькие кружевницы жужжали, как пчелки в улье. То и дело со всех сторон учительницу звали на помощь. Путаница в кружевах у всех случалась частенько. Учительница весело переходила от одной девочки к другой: коклюшки бойко щелкали у них в руках. Вот бы когда поглядеть маленькому Мише!

Но Миша теперь редко виделся даже с Верочкой. Крыловы переехали в дом Друцких, в сухую, светлую квартиру.

Верочкина мама уже не ходила в магазин. Она едва успевала исполнять заказы знакомых Друцких.

Верочка горячо полюбила учениц своей мамы, особенно Надю. Когда они встречались на лестнице, Верочка отводила Надю в уголок, крепко целовала ее и шептала на ушко:

– Знаешь, Надя, мама здорова, совсем здорова и никогда не плачет. Это ведь все ты сделала, я знаю!

– Нет, Верочка, не я, совсем не я! Это твоя молитва дошла до Бога и помогла вам во всем.

И обе девочки радостно бежали в сад.

1915г.
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

ЕСЛИ БОГУ БУДЕТ УГОДНО. ХРИСТИАНСКИЕ СКАЗКИ ИСПАНИИ, ПОРТУГАЛИИ И АМЕРИКИ.

Бедный сапожник


В одном городе жил сапожник. У него были жена и семеро детей. Хотя он трудился с утра до ночи, порой у них не хватало денег даже на хлеб. Однако, несмотря на бедность, они жили дружно и весело, были вполне довольны своей судьбой.

А в соседнем доме жили очень богатые люди. У них было столько денег, что они даже не знали, как их потратить. Они не испытывали недостатка ни в чем и могли купить все, что пожелают, но, несмотря на такое богатство, и муж и жена были вечно недовольны чем-нибудь и совершенно не радовались жизни.

Однажды жена сказала мужу:

— Посмотри на семью этого бедного сапожника. Мне кажется, что они счастливы. Жаль только, что у них часто нет денег даже для того, чтобы не оставаться голодными. Давай поможем им, и они будут довольны еще больше, забыв о том, что такое нищета.

Они еще долго говорили об этом и наконец жена предложила:

— Я слышала, что жена сапожника ждет восьмого ребенка. Мы можем стать его крестными. Тогда никто не удивится нашей помощи, и родители от нее не откажутся.

— Ты отлично придумала! — одобрил муж.

Скоро жена сапожника родила, богатые соседи стали младенцу крестными отцом и матерью и принесли ему и всем его родным очень много замечательных подарков.

— Мне как-то неловко принимать такие дорогие вещи! — застеснялся сапожник. — Ведь вы истратили столько денег!

— Берите, берите! — прервал его богатый сосед. — Вы разве забыли, что теперь я ваш кум и во всем должен вам помогать, чем только могу?

Через некоторое время жена сказала ему:

— Мне кажется, что было бы хорошо, если бы мы подарили бедному сапожнику, нашему куму, новый дом и много денег, чтобы он больше не страдал от бедности и вместе со всей семьей хорошо ел, пил и одевался. Мы настолько богаты, что сделать нам это будет совсем нетрудно.

Муж согласился, велел слуге сходить к куму и привести его к нему.

Сапожник очень встревожился, как это всегда бывает с бедняками, когда их неожиданно неизвестно зачем зовут к себе богатые.

«Уж не обидел ли я невольно чем-нибудь соседа? А может быть, он решил взять обратно те дорогие вещи, которые подарил нам? Ну что ж, я охотно их отдам, лишь бы он не сердился», — размышлял он дорогой.

— Проходите, проходите, кум! — очень любезно пригласил его сосед. — Я позвал вас, чтобы сказать: мы с женой решили подарить вам большой дом и много денег, чтобы отныне ваша семья забыла о бедности и не нуждалась ни в чем. Вам теперь не нужно будет трудиться с утра до позднего вечера.

И вот сапожник, его жена и дети поселились в просторном новом доме. Теперь ему уже не нужно было шить и чинить обувь. Все, чего только можно было пожелать, было у них в изобилии. Но в сердцах у всех поселилась тревога.

— Получше заприте все двери и проверьте, хорошо ли закрыты окна, чтобы никто не мог забраться к нам и украсть у нас что-нибудь, — каждый день говорил отец детям.

Он целыми днями только и думал о том, как бы не случился пожар или не пришла какая-нибудь другая беда. Вечерами он долго не мог уснуть и среди ночи просыпался: ему чудилось, что вор забрался в соседнюю комнату и шарит повсюду, стараясь найти спрятанные деньги и другие ценности.

Жена тоже не отставала от мужа.

— Мне кажется, что это окно плохо запирается и его легко открыть снаружи! А эту дверь, что выходит на улицу, нетрудно сорвать с петель! Нужно позвать плотника и попросить его укрепить все засовы! — то и дело напоминала она мужу.

Теперь они уже больше не распевали веселые песни, не смеялись и не шутили, как прежде.

— Послушай, — сказала однажды жена мужу, — мне кажется, что раньше, когда у нас не хватало денег даже на хлеб, мы жили лучше. Поселившись в этом доме, мы только и ходим из комнаты в комнату, из кухни — в кладовую, из погреба — на чердак и проверяем, крепкие ли там запоры. Прежде мы засыпали без забот, а сейчас не спим из страха, как бы к нам не залез вор. Мы перестали радоваться, и с наших лиц исчезли улыбки. Зачем нам столько денег? Пойди к куму и скажи: что мы хотим вернуть ему все, что взяли.

Он думал точно так же, на следующий день пошел к соседу и сказал:

— Большое спасибо, кум, за все, что вы для нас сделали, но я хочу вернуть вам деньги, которые брал, и переселиться в прежний дом.

К нам пришло богатство, но от нас ушло счастье.

Сосед очень удивился, но не стал спорить.

Через какое-то время жена сказала ему:

— Я проходила мимо дома соседа и издалека услышала веселый смех и песни. Он снова шьет и чинит обувь, его жена и дети занимаются хозяйством, и все помогают друг другу, чем только могут. Мне кажется, что они счастливы.

— В этом нет ничего удивительного, — отвечал супруг. — Люди по-разному понимают счастье. Нам кажется, что самое главное — иметь побольше денег. Однако возможно, что это не так. Мы очень богаты, но всегда чем-то недовольны и совершенно не радуемся жизни. Бедняк же, работая с утра до вечера и не всегда зная, как добыть кусок хлеба, чтобы накормить многочисленную семью, весело распевает песни, смеется, шутит целыми днями и спит спокойно. Может быть, он прав?
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Бёрнетт Фрэнсис Элиза "Маленькая Принцесса"

«Маленькая принцесса» — один из лучших романов великой детской писательницы Ф. Бернетт. Одиннадцатилетняя девочка теряет отца и состояние. Более того: оказывается в руках жестоких алчных взрослых. Борьба девочки «не от мира сего» против мира жестокости и бесчестья. Судьба посылает все новые и новые беды на чистую и хрупкую принцессу, которая не теряя эти самые чистоту и хрупкость с честью решает возникающие проблемы. Интересное мнение выразила Н. Трауберг: помимо прочих достоинств книги, особое значение в наши времена имеет преподносимый ей урок благородства, достоинства, чести.


Читать книгу онлайн или скачать можно здесь: http://royallib.com/book/byornett_frens ... sessa.html


ГЛАВА 1.

Сара

Темным зимним днем, когда над лондонскими улицами навис такой густой и вязкий туман, что фонари не тушили и они горели, как ночью, а в магазинах зажгли газ, по широким мостовым медленно катил кэб, в котором рядом с отцом сидела странная девочка.

Она сидела, подобрав под себя ноги и прислонясь к отцу, который обнимал ее одной рукой, и глядела в окно на прохожих – в ее больших глазах застыла непонятная, недетская задумчивость.

Она была так юна, что задумчивость никак не шла к ее маленькому личику. Странно было бы увидеть ее и на лице двенадцатилетней девочки, а Саре Кру было всего семь. Надо признаться, впрочем, что она часто задумывалась или мечтала о чем-то своем, необычном, и всегда, сколько себя помнила, размышляла о взрослых и о том мире, в котором они живут. Ей чудилось, что она уже прожила долгую-долгую жизнь.

Она вспоминала путешествие, которое только что совершила вместе с отцом, капитаном Кру. Она видела огромный корабль, на котором они плыли из Бомбея, молчаливых ласкаров [1], тихо снующих вокруг, детей, игравших на жаркой палубе, молодых офицерских жен, которые заговаривали с ней, а потом смеялись ее словам.

Больше всего ее занимала мысль о том, как все это странно: только что она жила под индийским солнцем, потом вдруг очутилась посреди океана, а теперь вот ехала в незнакомом экипаже по незнакомым улицам, где днем было темно, как ночью. Ей это казалось столь удивительным, что она только прижималась поближе к отцу.

– Папочка, – произнесла она так тихо, что голос ее прозвучал таинственно. – Папочка…

– Да, милая? – отвечал капитан Кру, покрепче обнимая ее и заглядывая ей в лицо. – О чем это задумалась моя Сара?

– Это то самое место? – прошептала Сара, прижимаясь к нему еще ближе. – Да, папочка?

– Да, маленькая, это оно. Мы наконец приехали.

И хотя Саре было всего семь лет, она знала, что ему сейчас так же грустно, как и ей.

Вот уже несколько лет, думала она, как он стал приучать ее к мысли об этом «месте» (так она всегда его называла). Мать Сары умерла при ее рождении, Сара ее не знала и не скучала о ней. Во всем свете у нее не было никого, кроме ее молодого, красивого, богатого и любящего отца. Они часто играли вместе и были очень привязаны друг к другу. О его богатстве Сара узнала случайно: кто-то говорил об этом при ней, думая, что она не слышит; а еще она слышала, так они говорили, что и она, когда вырастет, будет богата. Она не знала, что это значит. Она всегда жила в красивом бунгало [2] и привыкла к тому, что в доме множество слуг, которые кланялись ей и называли «мисси сахиб» [3] и во всем ей уступали. У нее были игрушки, домашние животные и нянюшка «айя» [4], которая ее боготворила, и понемногу она привыкла к тому, что у людей богатых все это есть. Впрочем, больше она ничего об этом не знала.

За всю ее короткую жизнь Сару тревожила лишь одна мысль: это была мысль о том «месте», куда ее когда-нибудь отошлют. Климат Индии вреден детям – при первой же возможности их увозят, обычно домой в Англию, где определяют в школу-пансион. Она видела, как уезжают другие дети, слышала, как родители обсуждают полученные от них письма. Она знала, что и ей придется уехать, и, хотя порой ее увлекали отцовские рассказы о путешествии через океан и о неведомой Англии, мысль о том, что ей придется с ним расстаться, ее тревожила.

– А ты не мог бы поехать со мной в это место, папочка? – спросила она, когда ей было пять лет. – Может, и ты тоже поступил бы в школу? Я бы тебе помогала с уроками.

– Ты там не долго пробудешь, моя маленькая, – всегда отвечал он. – Это хороший дом, там будет много девочек, и вы будете вместе играть, а я буду присылать тебе много-много книжек. Ты так быстро вырастешь, что тебе покажется, будто и года не прошло, а ты уже стала такая большая и умная, что сможешь вернуться и заботиться о своем папочке.

Сара любила думать об этом. Вести хозяйство, ездить с отцом верхом, сидеть во главе стола, когда он будет давать обеды; беседовать с ним, читать его книги – лучшего она не могла бы себе и представить, а если для этого нужно поехать в Англию, что ж, придется! Общество других девочек ее не привлекало. Но хорошо, если у нее будет много книжек. Книжки Сара любила больше всего; впрочем, она и сама часто придумывала разные истории. Иногда она рассказывала их отцу, и ему они нравились.

– Что ж, папочка, – произнесла чуть слышно Сара, – если мы приехали, придется с этим примириться.

Услышав такие недетские речи, капитан рассмеялся и поцеловал ее. Сам он никак не мог с этим примириться, хотя и понимал, что лучше об этом не говорить. Он так привык к обществу своей дочурки-причудницы, что знал: ему будет очень грустно, когда он вернется в Индию, в пустое бунгало, а навстречу ему не выбежит маленькая фигурка в белом платьице. А потому, когда кэб повернул на большую мрачную площадь и остановился перед большим домом, он только обнял дочку покрепче.

Это было большое кирпичное мрачное здание, точь-в-точь такое же, как все соседние дома, только на парадной двери блестела медная дощечка с выгравированными на ней черными буквами:

Мисс Минчин

ПАНСИОН

ДЛЯ БЛАГОРОДНЫХ

МОЛОДЫХ ДЕВИЦ
Мисс Минчин

ПАНСИОН

ДЛЯ БЛАГОРОДНЫХ

МОЛОДЫХ ДЕВИЦ

– Вот мы и приехали, Сара, – сказал капитан Кру, стараясь, чтобы голос его звучал как можно бодрее.

Он поднял Сару и поставил на землю, а потом они поднялись по ступенькам и позвонили в дверь. Позже Сара не раз размышляла о том, что дом каким-то странным образом походил на самое мисс Минчин. Дом был солидный; в нем стояла всевозможная мебель, но все казалось на удивление некрасивым, даже из кресел будто кости торчали. Мебель в холле была жесткой и блестела от полировки, даже круглые щеки луны, украшавшие циферблат стоявших в углу высоких часов, были ярко начищены и имели суровый вид. В гостиной, куда провели Сару и ее отца, лежал на полу ковер с узором из квадратов, стулья были квадратными, а на мраморной каминной доске стояли тяжелые часы.

Сара уселась на жесткий стул красного дерева и обвела комнату быстрым взглядом.

– Мне здесь не нравится, папочка, – сказала она. – Впрочем, я думаю, что солдатам тоже не нравится идти в бой – даже самым храбрым!

Капитан Кру расхохотался. Молодой и веселый, он любил странные речи своей дочери.

– Ах, что я буду без тебя делать, малышка? – вскричал он. – Кто мне будет говорить такое? В этом с тобой никто не сравнится!

– Но почему ты всегда над ними смеешься? – спросила Сара.

– Потому что мне весело тебя слушать, – отвечал он и снова рассмеялся.

А потом схватил ее в объятия и крепко поцеловал – лицо у него вдруг стало серьезным, и на глаза как будто навернулись слезы.

В этот миг в гостиную вошла мисс Минчин, и Сара тотчас решила, что она очень похожа на свой дом: высокая и мрачная, солидная и некрасивая. У нее были большие, холодные, как у рыбы, глаза и широкая, холодная, как у рыбы, улыбка. Увидев Сару и капитана Кру, мисс Минчин заулыбалась еще шире. Она слышала о капитане много приятного от дамы, которая рекомендовала ему ее школу, а главное – что он богат и не пожалеет расходов на свою дочку.

– Взять на себя заботы о такой красивой и способной девочке – для меня большая честь, капитан Кру, – проговорила она, поглаживая Сару по руке. – Леди Мередит мне рассказывала, что она необычайно умна. Способный ребенок – настоящее сокровище в учебном заведении.

Сара спокойно стояла, не сводя глаз с лица мисс Минчин. Странные мысли приходили, как всегда, ей в голову.

«Зачем она говорит, что я красивая? – думала она. – Я совсем не красивая. Вот Изобел, дочка полковника Грейнджа, красивая. У нее щеки розовые, с ямочками, а волосы длинные, золотистые. А у меня короткие черные волосы, а глаза зеленые, к тому же я такая худая и смуглая. Я ужасно некрасивая. Она с самого начала говорит неправду».

Впрочем, Сара ошибалась, считая себя некрасивой. Конечно, она нисколько не походила на Изобел Грейндж, которой восхищались все в полку, зато она обладала особым, ей одной присущим очарованием. Стройная, гибкая, высокая для своих лет, с лицом выразительным и привлекательным. Волосы, густые и черные, слегка вились на концах; зеленовато-серые глаза Саре не нравились, но это были огромные чудесные глаза с длинными черными ресницами, и многие ими восхищались. Несмотря на все это, Сара считала себя дурнушкой, и лесть мисс Минчин была ей неприятна.

«Скажи я, что она красива, это была бы неправда, – думала Сара, – и я бы это знала. Я, верно, такая же некрасивая, как она, – только по-другому. Почему она это сказала?»

Когда Сара ближе познакомилась с мисс Минчин, она поняла, почему та это сказала. Она обнаружила, что мисс Минчин говорила одно и то же всем родителям, отдававшим своих дочерей в ее школу.

Сара стояла рядом с отцом и слушала его разговор с мисс Минчин. Капитан остановил свой выбор на пансионе мисс Минчин потому, что здесь воспитывались обе дочери леди Мередит, а капитан Кру относился к леди Мередит с чрезвычайным почтением и полагался на нее. Он хотел бы, чтобы Сара находилась в пансионе «на особом положении» и чтобы всяких удобств и привилегий у нее было даже больше, чем у других привилегированных учениц. Пусть у нее будет своя уютная спаленка и своя гостиная, коляска с пони и собственная горничная взамен айи, которая ходила за ней в Индии.

– Ученье дается ей легко, – сказал капитан Кру с веселым смехом, держа Сару за руку и поглаживая ее, – так что это меня не беспокоит. Трудность будет в том, чтобы удержать ее от слишком усердных занятий. Вечно она у меня сидит, уткнув нос в книжку. Она книжки не читает, мисс Минчин, она их глотает, словно она не ребенок, а волк. И никак не может насытиться – подавай ей все новые! Чем больше, чем длиннее, чем толще – тем лучше! А еще лучше, если это книжки для взрослых! Можно по-английски, а можно и по-французски или по-немецки – ей все равно! Она и историю, и поэзию, и биографии любит – все что угодно! Прошу вас, не давайте ей слишком зачитываться, мисс Минчин. Пусть покатается в манеже верхом или погуляет и купит себе новую куклу. Ей бы вообще лучше играть побольше в куклы.

– Но, папочка, – сказала Сара, – если я буду каждые несколько дней покупать куклу, у меня их будет слишком много и я не смогу их всех любить. Куклы должны быть подругами. Моей подругой будет Эмили.

Капитан Кру взглянул на мисс Минчин, а мисс Минчин взглянула на капитана Кру.

– Кто это Эмили? – спросила мисс Минчин.

– Расскажи мисс Минчин, Сара, – произнес капитан Кру с улыбкой.

Зеленовато-серые глаза потеплели, и Сара без тени улыбки ответила:

– Это кукла, которой у меня еще нет. Папа обещал мне ее купить. Мы вместе поедем ее искать. Я назвала ее Эмили. Она будет мне другом, когда папа уедет. Я буду с ней говорить о нем.

Мисс Минчин улыбнулась широкой рыбьей льстивой улыбкой.

– Какой оригинальный ребенок! – вскричала она. – Какая прелестная малышка!

– Да, – согласился капитан Кру, прижимая к себе дочь. – Она прелестная малышка! Берегите же ее, мисс Минчин.

Следующие дни Сара провела вместе с капитаном Кру в гостинице, где он остановился. Она оставалась с ним до того дня, когда он отплыл в Индию. Они обошли вместе множество магазинов и сделали множество покупок. По правде говоря, гораздо больше, чем было нужно; но капитан Кру был человек щедрый, непрактичный, и ему хотелось, чтобы у дочки было все, чем она восхищалась, а также и то, чем восхищался он сам. В результате они обзавелись гардеробом, который был слишком роскошен для семилетней девочки. Они купили бархатные платья, отделанные дорогим мехом, и платья кружевные и вышитые, а также шляпы с большими мягкими страусовыми перьями, шубки с горностаевой отделкой и муфтами, коробки крошечных перчаток, носовых платков и шелковых чулок, – и все в таком количестве, что учтивые продавщицы, стоявшие за прилавками, зашептались о том, что странная девочка с задумчивыми большими глазами – верно, какая-то иностранная принцесса, а может, дочка индийского раджи [5].

И наконец они нашли Эмили. Но прежде, чем они ее обнаружили, им пришлось посетить множество игрушечных магазинов и пересмотреть множество кукол.

– Я хочу, чтобы она не была похожа на куклу, – говорила Сара. – Я хочу, чтобы у нее был такой вид, будто она меня слушает, когда я с ней говорю. Горе в том, папочка, что куклы… – тут Сара наклонила голову и подумала, – горе в том, что у кукол всегда такой вид, будто они ничего не слышат.

Они пересмотрели множество кукол – больших и маленьких, с черными глазами и с голубыми, с каштановыми кудрями и золотыми косами, одетых и неодетых.

– Понимаешь, – говорила Сара, разглядывая куклу, на которой не было никаких одежд. – Если я найду Эмили, а она будет неодета, мы можем отвезти ее к портнихе и закажем ей платья. Они будут лучше сидеть, если будут сшиты по мерке.

Два или три магазина они миновали, даже не заходя внутрь; наконец, когда они приблизились к небольшой игрушечной лавке, Сара вдруг вздрогнула и схватила отца за руку.

– О, папочка! – вскричала она. – Вон Эмили!

Щеки у нее зарделись, а в зеленовато-серых глазах появилось такое выражение, будто она узнала кого-то давно знакомого и любимого.

– А ведь она нас ждет! – сказала Сара. – Пойдем же к ней!

– Вот незадача! – воскликнул капитан Кру. – Что же делать? Надо, чтобы кто-то нас представил.

– Ничего, – отвечала Сара, – ты представишь меня, а я – тебя. Знаешь, я ее тотчас узнала – может, и она меня тоже.

Возможно, так оно и было. Во всяком случае, когда Сара взяла Эмили в руки, глаза у той глядели на удивление умно. Это была большая кукла, но не настолько, чтобы ее было неудобно носить; длинные, по пояс, золотисто-каштановые волосы у нее вились, а глаза были ясные, серо-голубые с шелковистыми густыми ресницами, настоящими, а не нарисованными.

– Да, папочка, это она, – произнесла Сара, сажая куклу себе на колени и вглядываясь ей в лицо. – Это и вправду Эмили.

Эмили купили и отвезли в мастерскую, где продавалось все для детей и кукол, – там с нее сняли мерку и выбрали такие же, как у Сары, великолепные вещи. Так Эмили тоже обзавелась кружевными, бархатными и кисейными платьицами, шляпками, шубками, изящным кружевным бельем, перчаточками, носовыми платочками и мехами.

– Мне бы хотелось, чтобы она всегда выглядела так, будто мама у нее очень заботливая, – говорила Сара. – Я буду ей мамой, хотя и хочу, чтобы она была мне подругой.

Капитан Кру делал бы все эти покупки с большим удовольствием, если бы не грустная мысль, которая сжимала ему сердце. Ведь все это означало, что ему предстоит расстаться со своей любимой маленькой дочкой-причудницей.

Среди ночи он поднялся с постели и долго стоял, глядя на Сару, которая крепко спала, обняв Эмили. Ее черные волосы разметались по подушке, смешавшись с золотисто-каштановыми кудрями Эмили; обе были в ночных сорочках, отделанных кружевом, и у обеих были длинные, загнутые ресницы. Эмили до того походила на живую, что капитан Кру порадовался, что она остается с Сарой. Он глубоко вздохнул и подергал себя, словно мальчишка, за ус.

«Ах, моя маленькая, – сказал он про себя, – ты даже не подозреваешь, как будет скучать по тебе твой „папочка“».

На следующий день он отвез Сару к мисс Минчин. Его корабль отплывал на следующее утро. Он объявил мисс Минчин, что оставляет в Англии своими поверенными в делах Бэрроу и Скипворта, к которым она может, если понадобится, обращаться за советом. Он будет писать Саре два раза в неделю и хочет, чтобы у нее было все, чего она пожелает.

– Она девочка разумная, – прибавил он, – и никогда не просит того, что ей вредно.

А потом он ушел вместе с Сарой в ее маленькую гостиную, чтобы проститься с нею наедине. Сара уселась к нему на колени, взяла в обе ручки отвороты его сюртука и посмотрела ему в лицо долгим внимательным взглядом.

– Хочешь выучить меня наизусть, малышка? – спросил капитан.

– Нет, – отвечала Сара, – я и так знаю тебя наизусть. Ты у меня в самом сердце.

Они обнялись и долго целовали друг друга – никак не могли расстаться.

Когда кэб тронулся, Сара опустилась возле низкого окна на пол, оперлась подбородком на руки и следила за ним взглядом, пока он не скрылся за углом. Рядом с ней сидела Эмили и тоже провожала кэб взглядом.

Когда мисс Минчин послала свою сестру, мисс Амелию, посмотреть, что там делает этот ребенок, та обнаружила, что дверь заперта.

– Я ее заперла, – произнес из-за двери тихий вежливый голосок. – Я хочу побыть одна, если позволите.

Пухлая, рыхлая мисс Амелия трепетала перед сестрой. Она была добродушнее, чем мисс Минчин, но никогда не осмеливалась ослушаться сестры. Она спустилась вниз с тревожным видом.

– В жизни не видала такого странного ребенка, – сказала мисс Амелия. – Заперлась в своей комнате и сидит там тихо, словно мышка. Будто и не ребенок вовсе!

– Куда лучше, чем если бы она вопила и брыкалась, как некоторые, – отвечала мисс Минчин. – А я-то думала, что такая балованная девочка, как она, подымет крик и всполошит весь дом. Ей всегда во всем потакали.

– Я разбирала ее сундуки, – продолжала мисс Амелия. – В жизни не видала такой роскоши: шубки с соболем и горностаем, а на белье – настоящее валенсианское кружево. Ты ведь видела кое-что из ее нарядов. Что ты об этом скажешь?

– По-моему, это просто смешно, – отвечала мисс Минчин резко. – Впрочем, в воскресенье, когда мы поведем учениц в церковь, а она пойдет впереди всех, наряды произведут хорошее впечатление. У нее всего столько, словно она маленькая принцесса.

Сара и Эмили сидели наверху на полу за запертыми дверями и не сводили глаз с того места, где скрылся за углом кэб. А капитан Кру все оглядывался назад, махал рукой и посылал, и посылал воздушные поцелуи, словно никак не мог остановиться.

ГЛАВА 2.

Урок французского

Когда на следующее утро Сара вошла в классную комнату, все с любопытством уставились на нее. К этому времени все ученицы – начиная с Лавинии Герберт, которая чувствовала себя совсем взрослой, потому что ей скоро исполнится тринадцать, и кончая четырехлетней Лотти Ли, самой маленькой в школе, – наслышались о ней всяких рассказов. Они определенно знали, что мисс Минчин очень гордится этой ученицей, которая делает честь ее заведению. Кое-кому из учениц удалось даже краешком глаза увидеть ее горничную, француженку по имени Мариэтт, прибывшую накануне вечером. Лавиния, улучив подходящую минутку, прошла мимо комнаты Сары, когда дверь была открыта, и увидела, как Мариэтт разбирает коробку, присланную с опозданием из какой-то лавки.

– Сколько там было нижних юбок с кружевными оборками! – шепнула она, пригнувшись над учебником географии, своей подружке Джесси. – Много-много! Я видела, как француженка их вынимала и встряхивала. А мисс Минчин сказала мисс Амелии, что платья у нее такие роскошные, что это просто смешно! Ведь она еще совсем ребенок! Моя мама говорит, что детей надо одевать просто. А знаешь, на ней и сейчас такая нижняя юбка с кружевом. Я видела – когда она садилась!

– А на ногах у нее шелковые чулки! – шепнула в ответ Джесси, тоже склоняясь над географией. – А какие у нее маленькие ножки! В жизни таких не видела!

– Просто у нее туфельки такие, – фыркнула в ответ Лавиния. – Моя мама говорит, что, если сапожник хороший, он туфельки так сошьет, что даже большие ноги будут казаться маленькими. По-моему, она совсем не красивая. Глаза какого-то странного цвета.

– Да, она не красивая, в обычном смысле, – сказала Джесси, кинув украдкой взгляд на новенькую, – только на нее хочется еще посмотреть. Ресницы у нее длинные на удивление, а глаза почти совсем зеленые.

Сара спокойно сидела на своем месте и ждала, чтобы ей сказали, что нужно делать. Ее посадили впереди, рядом со столом мисс Минчин. Любопытные взгляды учениц ее совсем не смущали. Ей было интересно, и она спокойно смотрела на разглядывавших ее девочек. Интересно, о чем они думают, нравится ли им мисс Минчин, любят ли они заниматься и есть ли у кого-то отец, хоть немного похожий на ее отца? Утром она долго рассказывала Эмили об отце.

– Он теперь в море, Эмили, – говорила она. – А мы должны дружить и все друг другу рассказывать. Посмотри-ка на меня, Эмили. Какие у тебя глаза красивые! Просто прелесть! Жаль только, что ты не умеешь говорить.

Сара любила фантазировать и вечно выдумывала всякие причудливые истории. Ей было бы большим утешением думать, будто Эмили живая и все слышит и понимает.

Когда Мариэтт одела девочку в темно-синее форменное платье и завязала волосы темно-синей лентой, она подошла к Эмили, сидевшей в своем креслице, и вручила ей книгу.

– На-ка, почитай, пока меня не будет, – сказала она.

Увидав, что Мариэтт с любопытством смотрит на нее, она серьезно пояснила:

– Куклы много чего умеют, только мы об этом не догадываемся. Я это твердо знаю. Может быть, Эмили и правда умеет читать, говорить и ходить, но делает это только тогда, когда в комнате никого нет. Это ее тайна. Ведь если бы люди узнали, что куклы многое умеют, они бы заставили их работать. Может быть, поэтому куклы и дали друг другу клятву хранить тайну. Если вы останетесь в комнате, Эмили будет просто сидеть с широко открытыми глазами. Однако если вы уйдете, она станет читать или, может, смотреть в окошко. Но только услышит, что кто-то возвращается, тотчас прибежит, прыгнет в свое креслице и сделает вид, что так там и сидела все время.

«Comme elle est drole!» [6] – подумала Мариэтт и, сойдя вниз, рассказала об этом старшей горничной. Впрочем, ей нравилась эта странная девочка, у которой было такое умное личико и такие прекрасные манеры. Раньше она ходила за детьми, которые вовсе не были так вежливы. Сара была очень хорошо воспитана и умела так приятно и учтиво говорить: «Пожалуйста, Мариэтт» и «Спасибо, Мариэтт», что совсем ее очаровала. Мариэтт сказала старшей горничной, что Сара ее благодарит так, будто разговаривает с леди. «Elle al'air d'une princesse, cette petite» [7], – прибавила она.

Мариэтт была в восторге от своей новой маленькой госпожи, и место ей очень нравилось.

После того как все нагляделись на Сару, сидевшую за своей партой, мисс Минчин величественно постучала по столу.

– Девицы, – сказала она, – я хочу представить вам новую воспитанницу.

Девочки встали – встала и Сара.

– Я надеюсь, что вы все будете внимательны к мисс Кру. Она приехала к нам издалека – из Индии. Когда классы закончатся, вы должны познакомиться друг с другом.

Ученицы церемонно поклонились. Сара сделала реверанс, а потом все снова сели и стали снова смотреть друг на друга.

– Сара, – произнесла мисс Минчин строго, как обычно говорила в классе, – подойдите ко мне.

Мисс Минчин взяла со стола книгу и стала перелистывать ее. Сара подошла.

– Отец ваш нанял вам горничную-француженку, – начала мисс Минчин. – Он, как я понимаю, хочет, чтобы вы хорошенько изучили французский язык.

Сара немного смутилась.

– Я думаю, он ее нанял, – сказала она, – потому… потому что думал, что она мне понравится, мисс Минчин.

– Боюсь, – заметила мисс Минчин с кислой улыбкой, – что вас очень избаловали и оттого вы думаете, что все делается для вашего удовольствия. Мне лично кажется, что ваш батюшка хотел, чтобы вы научились говорить по-французски.

Будь Сара постарше и не заботься она вечно о том, чтобы не показаться невежливой, она бы в нескольких словах все разъяснила. Но она смутилась – краска бросилась ей в лицо. Суровая и внушительная мисс Минчин была совершенно уверена в том, что Сара вовсе не знает французского; было неловко ее поправлять. На деле же Сара, сколько она себя помнила, всегда говорила по-французски. Когда она была еще совсем крошкой, ее отец часто говорил с ней по-французски. Мать Сары была француженкой, и капитан Кру любил ее язык. И потому Сара всегда его слышала и знала его, как родной.

– Конечно, я… я никогда не учила французский, но… но… – лепетала она, пытаясь объясниться.

Мисс Минчин, к крайнему своему огорчению, не знала французского – и всячески скрывала это неприятное обстоятельство. Она не собиралась обсуждать далее эту тему, чтобы не выдать себя, – не дай Бог, эта новенькая спросит ее о чем-нибудь в простоте сердечной.

– Довольно, – произнесла она вежливо, но твердо. – Если вы его не учили, самое время начать. Месье Дюфарж, учитель французского, будет здесь через несколько минут. Возьмите учебник и посмотрите его, пока он не придет.

Щеки у Сары пылали. Она вернулась на свое место и раскрыла книгу. Она глядела на первую страницу, стараясь сохранить серьезность. Она понимала, что ей нельзя улыбнуться, – ведь она не хотела никого обидеть. Но ей было смешно учить, что le pere по-французски – «отец», a la mere – «мать».

Мисс Минчин внимательно посмотрела на нее.

– Вы как будто недовольны, Сара, – сказала она. – Я сожалею, что французский вам не нравится.

– Я очень люблю французский, – отвечала Сара, делая еще одну попытку объясниться, – только…

– Вы не должны возражать, когда вам велят что-то делать, – возразила мисс Минчин. – Читайте дальше.

Сара так и поступила и ни разу не улыбнулась, даже когда узнала, что le fils означает «сын», a le frere – «брат».

«Когда придет месье Дюфарж, – думала она, – я ему все объясню».

Месье Дюфарж не заставил себя ждать. Это был очень приятный и умный француз средних лет, он с интересом поглядел на Сару, которая из вежливости делала вид, что поглощена чтением.

– Это моя новая ученица, мадам? – обратился он к мисс Минчин. – Надеюсь, что мне выпала удача.

– Ее отец, капитан Кру, очень хотел бы, чтобы она занялась французским. Боюсь только, что она испытывает ребяческое предубеждение против него. Ей, видно, не хочется его учить.

– Мне очень жаль, мадемуазель, – сердечно сказал мсье Дюфарж. – Возможно, когда мы станем заниматься вместе, я сумею показать вам, какой это очаровательный язык.

Бедная Сара встала. Она была в отчаянии от неловкого положения, в котором оказалась, и с умоляющим видом взглянула на месье Дюфаржа своими большими, серо-зелеными глазами. Она знала, что он все поймет, стоит ей только заговорить. И она принялась объяснять – очень бегло и приятно выговаривая по-французски: мадам не поняла, она никогда не учила французский – по учебникам, – но ее папа и другие всегда говорили с ней по-французски, и она читала и писала по-французски так же, как читала и писала по-английски; ее папа любит французский, и она его поэтому тоже любит; ее бедная мамочка, которая умерла при ее рождении, была француженка; она будет рада выучиться всему, что месье захочет ей преподать, она только пыталась объяснить мадам, что слова из учебника она уже знает. И она протянула ему учебник.

Когда Сара заговорила, мисс Минчин, вздрогнув всем телом, с негодованием взглянула на нее поверх очков. Она не сводила с Сары глаз, пока та не смолкла. Месье Дюфарж радостно улыбнулся. Слушая, как этот детский голосок так просто и красиво выговаривает по-французски, он почувствовал, словно снова очутился на родине, которая в эти сумрачные лондонские дни казалась ему столь далекой. Когда Сара смолкла, он принял у нее учебник, ласково глядя на нее. Но ответил он мисс Минчин.

– Ах, мадам, – проговорил он, – я не многому могу ее научить. Она французский не учила – она француженка. У нее прелестный выговор.

– Почему же вы мне сами не сказали? – вскричала с досадой мисс Минчин, обернувшись к Саре.

– Я… я пыталась, – произнесла Сара. – Я… я, верно, не так начала.

Мисс Минчин знала, что Сара пыталась и что она не виновата в том, что ей не дали объясниться. Увидав, что ученицы слушают их разговор, а Лавиния и Джесси хихикают, закрывшись французскими грамматиками, мисс Минчин совсем вышла из себя.

– Девицы, прошу вас замолчать, – строго сказала она, стуча по столу. – Сию же минуту замолчите!

С этой минуты она невзлюбила свою новую ученицу.

ГЛАВА 3.

Эрменгарда

В это же утро, когда Сара сидела возле мисс Минчин и глаза всего класса были устремлены на нее, она заметила девочку со светло-голубыми, немного сонными глазами, примерно одних с ней лет. Это была толстушка с пухлыми губами, по-видимому, не очень далекая, но добродушная. Ее льняные волосы были заплетены в тугую косу, перевязанную лентой; она перебросила косу через плечо и, упершись локтями в парту, кусала зубами ленту и с изумлением взирала на новую ученицу. Когда месье Дюфарж заговорил с Сарой, она было встревожилась; но когда Сара ступила вперед и, устремив на него невинный молящий взгляд, вдруг ответила по-французски, толстушка удивленно вздрогнула и густо покраснела от ужаса и изумления. Вот уже несколько недель, как она проливала горькие слезы, стараясь запомнить, что la mere это «мать», а le pere – «отец» (к чему все это, когда можно говорить и по-английски?), а тут вдруг эта новенькая, ее ровесница, знает не только эти слова, но и множество других и без всякого труда составляет фразы.

Она глядела на Сару так пристально и так быстро жевала свою ленту, что привлекла внимание мисс Минчин, которая в раздражении тут же набросилась на нее.

– Мисс Сент-Джон! – вскричала она строго. – Что с вами? Снимите со стола локти! Выньте ленту изо рта! Сию же минуту сядьте прямо!

Мисс Сент-Джон снова вздрогнула всем телом, а когда Лавиния и Джесси захихикали, она еще пуще покраснела – казалось, вот-вот из ее глаз хлынут детские, простодушные слезы. Сара это заметила и от души пожалела толстушку – она ей понравилась, и Саре захотелось с ней подружиться. Такая уж у Сары была особенность: если кого-то обижали, ей всегда хотелось встать на защиту.

«Будь Сара юношей и живи она несколько веков назад, – бывало, говаривал ее отец, – она бы разъезжала с обнаженным мечом по свету и защищала бы всех, кто попал в беду. Она не может спокойно видеть, как кого-то обижают».

Вот почему Саре так понравилась толстая и неуклюжая мисс Сент-Джон; все утро она то и дело поглядывала в ее сторону. Сара поняла, что ученье давалось толстушке нелегко и что ей никогда не стать образцовой ученицей. Ее французский был ниже всякой критики. Она так произносила слова, что даже месье Дюфарж не мог скрыть улыбки, а Лавиния, Джесси и другие более удачливые девочки хихикали или глядели на нее с презрительным недоумением. Но Сара не смеялась. Она делала вид, что не слышит, как коверкает слова мисс Сент-Джон. Сердце у Сары было горячее – она вознегодовала, услышав смешки и заметив, как огорчилась бедная девочка.

– Это совсем не смешно, – шептала она сквозь зубы, наклонившись над учебником. – Зачем они смеются?

Когда классы кончились и ученицы, разбившись на группки, стали болтать между собой, Сара поискала глазами мисс Сент-Джон и, увидев, что та грустно сидит в одиночестве на скамье, устроенной в оконном проеме, подошла к ней и заговорила. Она произнесла обычные слова, которые говорят друг другу девочки при первом знакомстве, но держала себя при этом мило и дружелюбно, что всегда производит хорошее впечатление.

– Как тебя зовут? – спросила Сара.

Мисс Сент-Джон изумилась. С ней хочет познакомиться новенькая, у которой есть собственный экипаж, пони и горничная и которая к тому же приехала прямо из Индии! Накануне вечером об этой новенькой судачили все воспитанницы – ведь новые ученицы всегда вызывают всеобщий интерес! Утомленные волнением и противоречивыми слухами, они заснули поздно. Нет, это не простое знакомство!

– Эрменгарда Сент-Джон, – отвечала толстушка.

– А меня Сара Кру, – сказала Сара. – Красивое у тебя имя. Словно из книжки!

– Тебе нравится? – робко спросила Эрменгарда. – А мне… нравится твое.

Мисс Сент-Джон не повезло в жизни – у нее был очень умный отец. Порой ей казалось, что ничего хуже не придумаешь. Если отец у тебя все знает, говорит на семи или восьми языках, имеет библиотеку в тысячи томов и, судя по всему, помнит все их наизусть, то ему, конечно, хочется, чтобы дочь по меньшей мере знала, что там написано в учебниках, и уж конечно, он полагает, что она сумеет запомнить кое-какие факты из истории и сделать французское упражнение. Эрменгарда была тяжким испытанием для мистера Сент-Джона. Он никак не мог взять в толк, почему его дочь оказалась такой неспособной и глупой, почему никогда и ни в чем не отличилась.

«Ну и ну! – не раз говаривал он, глядя на дочь. – Порой мне кажется, что она так же глупа, как ее тетка Элиза!»

Если тетке Элизе науки не давались, если она тотчас забывала все, что выучила, то Эрменгарда действительно была ужасно на нее похожа. Сказать по правде, во всей школе не было большей тупицы, чем Эрменгарда.

– Заставьте ее учиться! – сказал мистер Сент-Джон мисс Минчин.

В результате Эрменгарда проводила большую часть своей жизни в опале или в слезах. Она учила уроки – и тотчас забывала, а если что и помнила, то не понимала. Вот почему, познакомившись с Сарой, она взирала на нее с глубоким восхищением.

– Ты по-французски спокойно говоришь, правда? – спросила она уважительно.

Сара забралась на сиденье, устроенное в глубоком проеме окна, и, подобрав под себя ноги, уселась, обхватив колени руками.

– Говорю, потому что слышала его всю жизнь, – отвечала Сара. – Ты бы тоже говорила, если бы всегда его слышала.

– Ах, нет, я бы не смогла, – воскликнула Эрменгарда. – Я бы никогда не смогла!

– Почему? – спросила с интересом Сара.

– Ты же слышала, как я сегодня отвечала. Это всегда так. Я эти слова просто не могу произносить. Они такие странные. – Она помолчала, а потом прибавила не без благоговения в голосе: – Ты ведь умная, правда?

Сара задумалась, глядя в окно на грязную площадь, где по мокрой железной ограде прыгали и чирикали воробьи, и на покрытые сажей ветви деревьев… Ее часто называли «умной», и она спрашивала себя, так ли это, а если так, то как это вышло.

– Не знаю, – наконец отвечала она. – Мне трудно сказать.

Потом, увидев, что круглое розовощекое лицо омрачилось, Сара засмеялась и переменила тему.

– Хочешь взглянуть на Эмили? – предложила она.

– Кто это Эмили? – спросила Эрменгарда совсем так же, как мисс Минчин.

– Пойдем ко мне в комнату – увидишь, – ответила Сара и протянула ей руку.

Они спрыгнули со скамьи и поднялись наверх.

– А правда, – зашептала Эрменгарда, когда они пересекали холл, – правда, что у тебя есть собственная комната для игр?

– Да, – ответила Сара. – Папа попросил об этом мисс Минчин… Знаешь, когда я играю, я сочиняю всякие истории и рассказываю их сама себе, и я не люблю, чтобы меня слышали. Если меня слушают, это все портит.

К этому времени они были уже в коридоре, который вел в комнату Сары. Услышав ее ответ, Эрменгарда остановилась и, едва дыша, посмотрела на Сару широко раскрытыми глазами.

– Ты сочиняешь истории? – проговорила она с волнением. – Ты не только говоришь по-французски, но еще и сочиняешь? Неужели это правда?

Сара взглянула на нее с изумлением.

– Послушай, это все умеют, – сказала она. – Разве ты никогда не пробовала?

Не дожидаясь ответа, она предостерегающе тронула Эрменгарду за руку и шепнула:

– Давай тихонько подкрадемся к двери – и я ее распахну. Может, нам удастся поймать ее врасплох!

Конечно, она шутила, но в глазах ее мелькнула тайная надежда, которая увлекла Эрменгарду, хотя она и не понимала, что все это значит, и кого Сара хочет поймать врасплох, и зачем это нужно. Впрочем, Эрменгарда не сомневалась, что увидит что-то на редкость приятное и удивительное. А потому, дрожа от радостного ожидания, она шла на цыпочках за Сарой по коридору. Неслышно подкравшись к двери, Сара быстро повернула ручку и распахнула дверь. В аккуратно прибранной комнате стояла тишина, в камине горел неяркий огонь, а в креслице возле камина сидела дивная кукла и как будто читала книжку.

– Ах, опоздали! – вскричала Сара. – Она успела добежать до своего кресла! Всегда так! Куклы такие быстрые, как молния!

Эрменгарда переводила взгляд с Сары на куклу и обратно. У нее перехватило дыхание.

– Она умеет… ходить? – спросила она изумленно.

– Да, – отвечала Сара. – Так я, по крайней мере, думаю. Вернее, воображаю. И тогда мне кажется, что так оно и есть. А ты разве никогда ничего не воображала?

– Нет, – призналась Эрменгарда. – Никогда. Я… расскажи мне про это.

Ее так околдовала эта странная новенькая, что она смотрела совсем не на Эмили, хотя в жизни не видела таких чудесных кукол, а на Сару.

– Давай сядем, – предложила Сара, – и я тебе расскажу. Это так просто – стоит только начать, и уже не остановишься! Придумываешь и придумываешь без конца! Это просто чудесно! Эмили, послушай. Это Эрменгарда Сент-Джон, Эмили. Эрменгарда, это Эмили. Хочешь ее подержать?

– А можно? – спросила Эрменгарда. – Нет, правда, можно? Она такая красивая!

За всю свою короткую скучную жизнь мисс Сент-Джон даже и не мечтала, что ей выпадет счастье так чудесно провести время, как в это утро со странной новенькой. Они пробыли в комнате Сары целый час, пока не прозвенел звонок на обед и им не пришлось спуститься вниз.

Сара устроилась на коврике перед камином и рассказывала Эрменгарде удивительные вещи – ее зеленые глаза сверкали, щеки горели. Она рассказала о своем путешествии и об Индии; но больше всего Эрменгарду увлекла фантазия о куклах, которые ходят, разговаривают и делают многое другое, стоит лишь людям выйти из комнаты. Своей тайны они никому не открывают и с быстротой молнии возвращаются на свои места, как только заслышат, что кто-то идет.

– Мы бы так не смогли, – серьезно заметила Сара. – Это какое-то волшебство.

Когда она поведала о поисках Эмили, лицо ее вдруг затуманилось, а свет в глазах погас. Эрменгарда это заметила. Какой-то странный звук, не то вздох, не то всхлип, вырвался у Сары из груди, а потом, словно приняв решение, она плотно сжала губы. Эрменгарде подумалось, что другая бы на ее месте зарыдала. Но Сара сдержалась.

– У тебя что-то… болит? – осмелилась Эрменгарда.

– Да, – отвечала Сара, помолчав. – Только не тело.

И, сдерживая дрожь в голосе, тихо спросила:

– Ты своего отца больше всего на свете любишь?

Эрменгарда разинула рот. Ей и в голову не приходило, что можно любить собственного отца; честно говоря, она готова была на все, только бы не оставаться с ним наедине даже на десять минут. Впрочем, она понимала, что благовоспитанной девочке, которая учится в пансионе для благородных девиц, признаться в этом невозможно. Она смутилась.

– Я… я его почти не вижу, – проговорила она запинаясь. – Он всегда сидит в библиотеке и что-то читает.

– А я своего папочку люблю больше всего на свете, и еще в десять раз сильнее, – сказала Сара. – Вот почему мне больно. Ведь он уехал.

Она опустила голову на колени и несколько минут сидела не двигаясь.

«Сейчас заплачет», – со страхом подумала Эрменгарда.

Но Сара не заплакала. Короткие черные волосы упали ей на лицо; она молчала. Потом, не поднимая головы, произнесла:

– Я ему обещала, что выдержу, – и выдержу. Подумай, что приходится выносить военным! А мой папа военный. Случись война – ему бы пришлось идти в поход, страдать от жажды, может, даже от ран. Но он бы никогда ни слова не сказал – ни одного слова!

Эрменгарда молча смотрела на Сару; она чувствовала, что ее заливает волна обожания. Сара такая удивительная! Она ни на кого не похожа!

Наконец Сара подняла голову и с какой-то странной улыбкой откинула назад пряди волос.

– Мне будет легче, если я буду говорить, – сказала она. – Буду говорить… буду рассказывать тебе про свои фантазии. Забыть не забуду, но выдержать легче.

Эрменгарда не знала, почему при этих словах горло у нее сжало, а на глаза навернулись слезы.

– Лавиния и Джесси – закадычные подружки, – сказала она вдруг охрипшим голосом. – Вот бы и нам так. Ты бы согласилась со мной дружить? Ты умница, а я самая глупая в школе, но… ты мне так нравишься!

– Я рада, – отвечала Сара. – Когда кому-то нравишься, хочется сказать «спасибо». Да, давай дружить. И знаешь что? – Лицо у нее просветлело. – Я тебе помогу с французским.

ГЛАВА 4.

Лотти

Будь у Сары другой характер, десять лет, которые ей предстояло провести в пансионе мисс Минчин, не пошли бы ей на пользу. С ней обращались так, словно она была почетной гостьей, а не просто маленькой девочкой. Будь она упрямой и высокомерной, она бы стала просто невыносимой – так ей во всем потакали и льстили. Будь она нерадивой, она бы ничему не научилась. Мисс Минчин в глубине души ее невзлюбила, но она была женщина практичная и дорожила такой ученицей. Скажешь или сделаешь ей что-нибудь неприятное, а она возьмет и оставит школу. Мисс Минчин прекрасно знала: стоит Саре написать отцу, что ей здесь плохо, и капитан Кру тотчас ее заберет. А потому она постоянно хвалила Сару и позволяла ей делать все, что только та ни пожелает. Мисс Минчин была, уверена, что всякий ребенок, с которым так обращаются в школе, будет любить ее. И потому Сару хвалили за все: за успехи в занятиях, за прекрасные манеры, за доброту к подругам, за щедрость – стоило ей вынуть из кошелька, в котором никогда не переводились деньги, монетку в шесть пенсов и подать ее нищему. Самый простой ее поступок превращали в добродетель, и, не будь она умна и скромна, она бы стала весьма самодовольной девицей. Однако она судила весьма трезво и верно и о себе самой, и о своем положении. Порой Сара делилась своими мыслями с Эрменгардой.

– В жизни так много случайностей, – говорила она. – Мне, например, просто посчастливилось: я всегда любила читать и заниматься и всегда легко запоминала все, что учила, – так уж вышло. Случилось так, что обо мне с рождения заботился добрый, умный, красивый отец, и у меня всегда было все, что мне хотелось. Может быть, на самом-то деле характер у меня неважный, а я кажусь доброй просто потому, что у меня все есть и все ко мне хорошо относятся.

Она задумалась и серьезно прибавила:

– Как мне понять, хорошая я или плохая, не знаю. Возможно, характер у меня ужасный, а никто об этом никогда и не догадывался, потому что меня ни разу не испытали.

– Лавинию тоже не подвергали испытанию, но она противная, это совершенно ясно, – проговорила Эрменгарда твердо.

Сара задумчиво потерла кончик носа.

– Может, это просто потому, что она растет, – произнесла она наконец.

Сара была столь снисходительна оттого, что вспомнила слова мисс Амелии, которая как-то заметила, будто Лавиния так быстро растет, что это влияет на ее здоровье и характер.

Меж тем Лавиния Сару не жаловала. Сказать по правде, она ей безумно завидовала. До того как появилась Сара, она считала себя первой в школе. Достигла этого Лавиния самым простым путем: если кто-то из девочек ее не слушался, она знала, как ей досадить. Маленькими она помыкала как хотела, а со сверстницами держалась высокомерно. Она была довольно хорошенькой, ее хорошо одевали, и потому, когда воспитанниц вели на прогулку, она всегда шла впереди всех. Но стоило появиться Саре с ее бархатными шубками, собольими муфтами и мягкими страусовыми перьями, как мисс Минчин распорядилась, чтобы первой шла она. Поначалу уже одно это было Лавинии обидно; однако со временем обнаружилось, что Сара тоже может иметь на других девочек влияние и достигает этого не тем, что кому-то досаждает, а, напротив, тем, что никогда этого не делает.

Джесси вызвала гнев своей закадычной подружки, честно признав:

– Да, Сара Кру ни капельки не заносится. А ведь она могла бы, Лавви, ты это знаешь. Я бы наверняка не удержалась – и хоть немножко бы занеслась – если б у меня было столько нарядов и все бы мне так угождали. Нет, это просто противно, до чего мисс Минчин ее при родителях выставляет!

– «Пойдите в гостиную, милая Сара, и поговорите с миссис Масгрейв об Индии», – передразнила Лавиния мисс Минчин. – «Поговорите по-французски с леди Питкин, милая Сара, у вас такое дивное произношение». Что-что, а французский она выучила не в пансионе. И ничего тут нет особенного! Она сама говорит, что совсем им не занималась. Просто научилась, потому что ее отец всегда по-французски говорил. А что он офицер в Индии, так ничего особенного в этом нет!

– Как тебе сказать… – проговорила с расстановкой Джесси. – Ведь он тигров убивал! У Сары в комнате лежит шкура тигра – так это он его убил. Потому Сара эту шкуру и любит. Она на нее ложится, гладит голову тигра и разговаривает с ним, как с кошкой.

– Вечно она всякими глупостями занимается, – отрезала Лавиния. – Моя мама говорит: глупо фантазировать, как Сара. Мама говорит: она вырастет чудачкой.

Это верно, Сара никогда не заносилась. Она ко всем относилась доброжелательно и охотно делилась всем, чем могла. Эта ученица, которой все завидовали, никогда не обижала самых маленьких, давно привыкших к тому, что зрелые девицы десяти – двенадцати лет от роду их презирают и велят не путаться под ногами. Сара всегда готова была их пожалеть и, если кто-то падал и разбивал коленки, подбегала, помогала встать и утешала, а потом вытаскивала из кармана конфетку или еще что-нибудь приятное. Она никогда не отталкивала малышей в сторону и не отзывалась с презрением об их летах, словно то было пятно на их биографии.

– Что из того, что ей четыре года? – сурово сказала она Лавинии, когда та, как ни грустно в этом признаться, отшлепала Лотти и назвала ее «младенцем». – Через год ей будет пять, а еще через год – шесть. – Сара широко открыла свои большие глаза и с убеждением прибавила: – А через шестнадцать – всего через шестнадцать лет! – ей будет двадцать.

– Ах, как мы хорошо считаем! – фыркнула Лавиния.

Что говорить, четыре плюс шестнадцать и вправду равнялось двадцати, а двадцать лет – такой возраст, о котором не смели мечтать и самые отважные девочки.

Вот почему малыши Сару обожали. Было известно, что она не раз устраивала у себя в комнате чаепитие для этих презираемых всеми крошек. Им разрешалось играть с Эмили и пить слабенький сладкий чай из чашечек с голубыми цветочками, которые, если подумать, были совсем не такими уж маленькими. Из малышей никто раньше не видывал настоящего кукольного сервиза! Приготовишки стали взирать на Сару как на богиню или королеву. Лотти Ли до того перед ней преклонялась, что если бы не Сарина доброта, Лотти бы ей надоела. Когда мать Лотти умерла, ее легкомысленный папаша отдал дочь в пансион – по молодости он просто не знал, что с ней делать. С Лотти от рождения обращались так, будто она была не то любимой куклой, не то балованной обезьянкой или собачкой, и в результате она стала ужасным ребенком. Если ей чего-то хотелось или, наоборот, не хотелось, она тотчас начинала кричать и плакать; а так как ей вечно хотелось чего-то недозволенного и не хотелось полезного, ее пронзительные вопли то и дело раздавались в разных частях дома. Каким-то образом она узнала, что маленькую девочку, потерявшую мать, все должны жалеть и баловать. Возможно, она слышала, как говорили об этом взрослые сразу же после смерти ее матери. И она привыкла беззастенчиво этим пользоваться.

Однажды утром, проходя мимо гостиной, Сара услышала, как мисс Минчин с мисс Амелией безуспешно пытаются утихомирить громко рыдавшую девочку, которая никак не желала замолчать. Она вопила так громко, что мисс Минчин, хотя и сохраняя свое обычное достоинство и даже суровость, чуть не кричала, чтобы быть услышанной.

– Что она плачет? – кричала мисс Минчин.

– А-а-а! У меня нет ма-моч-ки!

– Ах, Лотти! – надрывалась мисс Амелия. – Пожалуйста, замолчи! Милая, не плачь! Прошу тебя!

– А-а-а! – бурно рыдала Лотти. – Нет ма-а-моч-ки!

– Ее надо выпороть, – провозгласила мисс Минчин. – Мы тебя выпорем, негодница!

Лотти еще пуще заревела, а мисс Амелия расплакалась. Мисс Минчин повысила голос, так что он загремел во всю мощь, а потом вдруг в бессильном гневе вскочила с кресла и бросилась вон из комнаты, оставив мисс Амелию улаживать дело как знает.

Сара стояла в холле, раздумывая, не войти ли ей в гостиную; не так давно она дружески беседовала с Лотти; возможно, ей удастся ее успокоить. Выбежав из комнаты, мисс Минчин, к величайшему своему неудовольствию, увидела Сару. Она сообразила, что кричала слишком громко и что голос ее, доносясь из гостиной, звучал не очень-то ласково или величественно.

– Ax, это вы, Сара! – воскликнула она с деланой улыбкой.

– Я остановилась, – объяснила Сара, – потому что поняла, что это Лотти… и я подумала… вдруг… кто знает, вдруг я сумею ее успокоить. Можно я попробую, мисс Минчин?

– Да, если хотите. Вы умная девочка, – отвечала мисс Минчин, поджимая губы.

Но, увидя, что Сару смутила ее резкость, она изменила тон.

– Впрочем, вам все удается, – прибавила она с улыбкой. – Вы с ней наверное справитесь. Можете попробовать.

И она удалилась.

Войдя в комнату, Сара увидела, что Лотти лежит на полу и, громко рыдая, колотит по нему своими толстыми ножками, а над ней с красным и потным лицом стоит на коленях перепуганная мисс Амелия.

Еще у себя дома в детской Лотти поняла, что если погромче кричать и колотить ногами, то все начинают тебя наперебой успокаивать. Бедная мисс Амелия и так и этак старалась успокоить Лотти, но все без толку.

– Ах ты, бедняжка! – говорила она. – Я знаю, что у тебя нет мамочки, у бедной… – И тут же меняла тон: – Если ты не замолчишь, Лотти, я тебя ударю! Бедный ангелочек! Ну, не плачь!.. Ах ты непослушная, дрянная, отвратительная девчонка! Сейчас я тебя отшлепаю! Честное слово, отшлепаю!

Сара молча подошла ближе. Она понятия не имела, что делать, только смутно понимала, что лучше не бросаться из одной крайности в другую и не показывать волнение и беспомощность.

– Мисс Амелия, – произнесла она тихо, – мисс Минчин разрешила мне попытаться ее успокоить. Можно я попробую?

Мисс Амелия обернулась и посмотрела на Сару без всякой надежды.

– Вы думаете, вам удастся? – проговорила она, тяжело дыша.

– Не знаю, – отвечала Сара все так же тихо, – но я постараюсь.

Мисс Амелия глубоко вздохнула и поднялась с колен. Толстые ножки Лотти все так же энергично били по полу.

– Если вы тихонько выйдете из комнаты, – сказала Сара, – я останусь с ней.

– Ах, Сара, – чуть не плача, отвечала мисс Амелия. – У нас никогда еще не было такой ужасной воспитанницы. Ей нельзя у нас оставаться.

С этими словами она выскользнула из комнаты, обрадовавшись, что может оставить Лотти на Сару.

С минуту Сара стояла возле вопившей девчушки и молча смотрела на нее. Потом уселась рядом на пол и принялась ждать. Кроме яростных воплей Лотти, в комнате не раздавалось ни звука. Такое положение дел удивило маленькую мисс Ли – она привыкла к тому, что стоит ей закатить истерику, как все приходят в волнение и начинают всячески ее уламывать. Лежать на полу, брыкаться и рыдать, в то время как единственный зритель не обращает на нее никакого внимания, – такое ей было внове. Лотти приоткрыла зажмуренные глаза, чтобы взглянуть, кто это сидит рядом. А-а, это просто воспитанница! Правда, у этой воспитанницы есть Эмили и всякие чудесные вещи. Воспитанница пристально глядела на Лотти – видно, обдумывала что-то. Смолкнув на мгновение, чтобы выяснить, что происходит, Лотти решила снова закричать, но тишина, царившая в комнате, и необычное выражение Сариного лица несколько поубавили ее пыл.

– У меня… мамочки… не-ет! – выкрикнула она, но голос ее звучал как-то неуверенно.

Сара еще пристальнее вгляделась в Лотти – в глазах ее мелькнуло понимание.

– И у меня нет, – сказала она.

Это было так неожиданно, что произвело на Лотти потрясающее впечатление. Она опустила ноги, замерла и уставилась на Сару. Новая мысль может остановить плач ребенка, если все другое бессильно. К тому же Лотти не любила ни мисс Минчин, которая вечно сердилась, ни мисс Амелию, которая ей во всем потакала; а Сара, как ни мало она ее знала, ей нравилась. Лотти не хотелось так быстро сдаваться, но Сарины слова ее отвлекли; она повернулась и, сердито всхлипнув, спросила:

– Где же она?

Сара ответила не сразу. Ей говорили, что ее мать на небе, – она много думала и составила об этом собственное представление.

– Она на небе, – наконец сказала она. – Но я уверена, что иногда она приходит взглянуть на меня – хотя я ее и не вижу. И твоя тоже приходит. Может, они обе сейчас на нас смотрят. Может, они сейчас здесь, в этой комнате.

Лотти быстро села и огляделась. Это была хорошенькая кудрявая девчушка с круглыми глазами, которые в эту минуту походили на мокрые незабудки. Если бы ее матушка наблюдала за ней в последние полчаса, вряд ли она сочла бы ее достойным небожительницы чадом.

А Сара продолжала рассказывать. Возможно, кое-кому ее слова показались бы сказкой, но она говорила с такой убежденностью, что Лотти поневоле прислушалась. Ей и раньше говорили, что ее мама на небе, что у нее есть крылья и венец; ей показывали картинки с изображением дам в белоснежных ночных рубашках, которых, оказывается, называют ангелами. Но Сара рассказывала так, словно все это было правдой и в этой прекрасной стране жили живые люди.

– Там все луга в цветах, – говорила, словно во сне, Сара, как всегда, увлекаясь, – и целые поляны лилий, а над ними веет ветерок и разносит по воздуху аромат, и все его вдыхают – всегда, потому что там всегда ветерок. А маленькие дети бегают в лугах, собирают охапки лилий, смеются и вьют из них венки. А улицы там сверкают. И никто никогда не устает, какой бы долгой ни была дорога. Летят себе куда хотят. А стены вокруг этого града – из золота и жемчуга, и они такие низкие, что можно к ним подойти и облокотиться, глядеть вниз на землю и с улыбкой слать нам привет.

Что бы ни стала рассказывать Сара, Лотти, несомненно, замолчала бы и заслушалась; но эта история увлекла ее больше других. Она пододвинулась к Саре поближе и жадно ловила каждое слово. Но вот Сара смолкла – ах, зачем она смолкла?! Стоило Саре замолчать, как губы у Лотти снова задрожали.

– Я хочу туда! – закричала она. – В этой школе… у меня нет ма-а-мы!

Сара увидела, что дело снова принимает опасный оборот, и вышла из забытья. Она взяла Лотти за руку и с улыбкой прижала ее к себе.

– Я буду твоей мамой, – сказала она. – Давай играть, будто ты моя дочка. А Эмили будет твоей сестренкой.

Лотти заулыбалась.

– Правда? – спросила она.

– Да, – подтвердила Сара и вскочила. – Давай пойдем и ей скажем об этом. А потом я тебя умою и расчешу тебе волосы.

Лотти весело согласилась и побежала за Сарой наверх, совершенно забыв о том, что причиной разыгравшейся в гостиной трагедии было то, что она отказывалась умыться и причесаться перед обедом (из-за чего и была призвана на помощь мисс Минчин, чтобы она употребила свой авторитет).

С этого дня Сара стала «приемной мамой» Лотти.

ГЛАВА 5.

Бекки

Источником необычайного влияния, которое имела на учениц Сара, было то, что она чудесно рассказывала сказки, – в ее устах все, что бы она ни рассказывала, превращалось в сказку. Этот дар способствовал ее популярности гораздо больше, чем окружавшая ее роскошь и то «особое положение», на котором она жила, – хотя и вызывал зависть Лавинии и некоторых других девочек, не умевших в то же время устоять против его чарующей силы.

Все, кому довелось учиться в школе, в которой была такая рассказчица, знают, какое это чудо, как за нею ходят и шепотом просят рассказать что-нибудь, как собираются вокруг рассказчицы немногие счастливицы, в то время как непосвященные бродят неподалеку в надежде, что и им разрешат подойти и послушать. Сара не только умела, но и любила рассказывать сказки и всякие удивительные истории. Когда, стоя в окружении воспитанниц, она начинала фантазировать, ее зеленые глаза широко раскрывались и сияли, щеки разгорались, и она принималась, сама того не сознавая, изображать тех, о ком рассказывала; голос ее то взмывал вверх, то падал, стройная фигурка склонялась, раскачивалась, руки выразительно жестикулировали – все это просто завораживало слушателей, а подчас даже внушало им ужас. Она забывала, что ее слушают дети; она видела волшебниц, королей, королев и прекрасных дам и жила их жизнью. Порой, закончив рассказ, она просто задыхалась от волнения и, прижав руку к груди, тихонько смеялась над собой.

– Когда я рассказываю, – говорила она, – мне кажется, будто это не выдумка. Мне кажется, будто все это правда, и даже больше, чем вы все, чем наша классная комната. У меня такое чувство, будто я становлюсь героями своей сказки: сначала одним, потом другим. Это так странно!

Однажды пасмурным зимним днем, года два спустя после поступления в школу мисс Минчин, Сара выходила из коляски, на ней были меха и теплая бархатная шубка. Она выглядела великолепно, хотя и не подозревала об этом. Переходя улицу, Сара внезапно увидала на лестнице, ведущей вниз, в кухню, маленькую замарашку. Вытянув шею и широко раскрыв глаза, она смотрела через ограду на Сару. Ее немытое личико выражало такое восхищение и робость, что Сара задержала на нем взгляд – и улыбнулась. Сара всем улыбалась.

Но обладательница немытого лица и широко открытых глаз, видно, испугалась – ведь ей не следовало глазеть на таких важных учениц, и поспешила скрыться, бросившись вниз на кухню. Все это произошло так быстро, что Сара невольно бы рассмеялась, не будь девочка такой бедной и несчастной.

В тот же вечер Сара сидела в уголке классной комнаты и рассказывала собравшимся вокруг нее воспитанницам сказку. Вдруг в комнату робко вошла та самая девочка – она несла ящик с углем, который был явно слишком тяжел для нее. Опустившись на колени перед камином, она стала подкладывать уголь в огонь и выгребать золу.

Теперь она была не так грязна, как днем, но казалась такой же испуганной. Она явно боялась смотреть на воспитанниц и не хотела, чтобы они заметили, что она слушает сказку. Уголь в камин она клала осторожно, руками, стараясь не стучать, а золу выметала совсем тихо. Но Сара тотчас заметила, что сказка ее очень увлекла и что она старается делать все как можно медленнее, надеясь услышать побольше. Поняв это, Сара стала говорить громче, ясно выговаривая каждое слово.

– Русалки тихо плыли в прозрачной зеленой воде и тянули за собой сеть, сплетенную из морского жемчуга, – рассказывала она. – Принцесса сидела на белом утесе и смотрела на них.

Это была чудесная сказка о принцессе, которую полюбил морской царь и которая ушла к нему и стала жить в сверкающих пещерах на дне морском.

Маленькая замарашка вымела золу из камина раз… потом другой… потом третий. Сказка так ее заворожила, что она замерла, забыв обо всем – даже о том, что не имеет права слушать. Стоя на коленях на коврике перед камином, она откинулась назад – щетка застыла в ее руках. А сказка все звучала, увлекая ее в таинственные гроты под водой, освещенные мягким голубоватым светом и выстланные золотистым песком. Диковинные морские цветы и водоросли колыхались вокруг – издалека доносились тихие звуки музыки и пение.

Щетка выпала из загрубевшей руки маленькой служанки.

– Эта девчонка подслушивает! – вскричала Лавиния Герберт, оглянувшись.

Маленькая служанка виновато подняла щетку и вскочила. Она схватила ящик с углем и, словно испуганный заяц, выскочила из комнаты.

Сара вспыхнула.

– Я знала, что она слушает, – сказала она. – А почему бы и нет?

Лавиния изящно покачала головой.

– Не знаю, – проговорила она, – может, твоя мама и разрешила бы тебе рассказывать сказки служанкам, но моя мне бы этого не позволила, я точно знаю!

– Моя мама! – со странным выражением повторила Сара. – Она бы, конечно, не возражала. Она знает, что сказки принадлежат всем.

– А я-то полагала, что твоя мама умерла, – опомнившись, возразила с едкостью Лавиния. – Как она может что-то знать?

– А ты считаешь, она ничего не знает? – тихо, но строго спросила Сара.

Иногда у нее бывал такой тихий, но строгий голос.

– Сарина мама все знает, – звонко подхватила Лотти. – И моя мама тоже. Здесь, в школе, моя мама – Сара. А та моя мама все знает. Улицы там сияют, и в полях растут лилии, и все их собирают. Сара мне рассказывает, когда меня спать кладет.

– Ах вот что! – набросилась Лавиния на Сару. – Ты придумываешь сказки про небо!

– В Библии еще не такие сказки есть, – возразила Сара. – Откровение Иоанна Богослова. Можешь проверить! И потом – откуда ты знаешь, что это сказки? – В голосе ее зазвучал гнев, совсем не подходящий для данного случая. – Но вот что я тебе скажу, Лавиния: ты никогда не узнаешь, сказки это или не сказки, если не станешь к людям добрее. Пошли, Лотти!

И они удалились. Выходя в холл, Сара надеялась увидеть маленькую служанку – но той нигде не было.

– Кто эта девочка, которая разжигает камин? – спросила она у Мариэтт в тот же вечер.

Ах, немудрено, что мадемуазель Сара спрашивает, защебетала Мариэтт. Эту бедняжку взяли судомойкой, – правда, она не только моет посуду, на нее всё взваливают. Она чистит ботинки и каминные решетки, таскает наверх уголь, моет полы и окна, и все, кому не лень, ею помыкают. Ей уже четырнадцать лет, но она такая малорослая, что больше двенадцати ей ни за что не дашь. Сказать по правде, Мариэтт ее жалеет. Она такая робкая, что, если с ней вдруг заговорить, у нее от страха чуть глаза из орбит не выскакивают.

– А как ее зовут? – спросила Сара.

Она сидела у стола, опершись подбородком на руки, и внимательно слушала рассказ Мариэтт.

Зовут ее Бекки. Мариэтт слышала, как внизу то и дело кричали: «Бекки, сделай то!», «Бекки, сделай это!».

Мариэтт вышла, а Сара еще посидела, глядя в огонь и размышляя о Бекки. В голове у нее начала складываться сказка: Бекки была в этой сказке героиней, которую все обижали. Похоже, она никогда не ест досыта, думала Сара, у нее даже глаза голодные. Сара надеялась, что снова встретит Бекки, но, хотя позже она несколько раз видела, как Бекки что-то тащит наверх, та всегда так спешила и так боялась, что ее заметят, что говорить с ней было невозможно.

Однако несколько недель спустя, войдя в такой же пасмурный день в свою гостиную, Сара увидела жалкую картину. В ее любимом кресле перед ярко горевшим камином сидела Бекки. Нос и передник у нее были перепачканы сажей, чепчик сбился на сторону, рядом с ней на полу стоял пустой ящик с углем, а сама она, измученная непосильным трудом, крепко спала. Ее послали наверх убирать спальни. Спален было множество, и она трудилась весь день. Комнаты Сары она оставила напоследок. Они не походили на просто обставленные комнаты других воспитанниц, в которых стояли лишь самые необходимые вещи. Гостиная Сары казалась маленькой служанке островком роскоши, хотя на деле это была всего лишь уютная светлая комната. Но в ней стоял диван и низкое мягкое кресло, а еще там были картины, книги и всякие диковинки из Индии; в начищенном камине ярко горел огонь, а в креслице, словно верховное божество, восседала Эмили. Бекки оставляла эту комнату напоследок – ей было приятно в нее заходить, и она всегда надеялась, что ей удастся выкроить несколько минут, сесть в мягкое кресло, оглядеться и подумать о той счастливице, которая здесь живет. Она такая красивая, эта мисс Кру! А в холодные дни она выходит погулять в таких дивных капорах и шубках! Бекки всегда хотелось хоть одним глазком глянуть на них сквозь решетку.

Когда Бекки присела в тот день в кресло, чтобы дать отдохнуть ногам, которые так и ныли от беготни, блаженное чувство покоя нахлынуло на нее, а от огня, пылавшего в камине, ее охватила истома. Она глядела на раскаленные угли – и на измазанном сажей лице постепенно расплывалась усталая улыбка. Голова ее упала на грудь, веки опустились, и она крепко заснула. Минут через десять в комнату вошла Сара, но Бекки спала так крепко, что казалось, будто вот уже сотня лет, как она, наподобие Спящей красавицы, погрузилась в сон. Только бедная Бекки совсем не походила на Спящую красавицу. Это была некрасивая, низкорослая, измученная непосильной работой девочка.

Рядом с ней Сара казалась существом из иного мира, до того велика была разница между ними.

В тот день у девочек был урок танцев, и, хотя учитель появлялся в пансионе каждую неделю, эти уроки считались важным событием. Воспитанницы одевались для них в самые нарядные платья, а так как Сара отменно танцевала и ее всегда ставили впереди, Мариэтт просили одеть ее во что-то прозрачное и воздушное.

Сегодня на Саре было розовое платье, а черные волосы украшал сплетенный Мариэтт венок из бутонов живых роз. Сара разучивала новый чудесный танец, скользила и летала по зале, словно большая розовая бабочка; лицо ее так и сияло от быстрого движения и удовольствия.

Она впорхнула в комнату – и вдруг увидела спящую Бекки, со сбившимся на сторону чепцом.

– Ах! – еле слышно выдохнула Сара. – Бедняжка!

Ее ничуть не рассердило, что в ее любимом кресле расположилась маленькая замарашка. Она даже обрадовалась, увидев Бекки. Теперь, когда несчастная героиня ее сказки проснется, она сможет наконец с ней поговорить. Она осторожно подошла к Бекки и остановилась, глядя на нее. Бекки слегка всхрапнула.

«Хорошо бы она проснулась сама, – подумала Сара. – Не хочется ее будить. Только вот мисс Минчин рассердится, если увидит ее здесь. Подожду еще немножко».

Она присела на край стола и, болтая стройными розовыми ножками, задумалась, как лучше поступить. В любую минуту в комнату могла войти мисс Амелия – и тогда Бекки достанется!

«Но она так устала, – думала Сара. – Так ужасно устала».

В эту минуту раскаленный уголек отлетел от большого куска угля, горевшего в камине, и, упав на пол, положил конец ее сомнениям. Бекки вздрогнула и в испуге открыла глаза. Неужто она заснула? Вот только присела на минуточку перед камином, и вдруг оказалось, что она спала, – какой ужас! А рядом, словно дивная розовая фея, сидит мисс Кру и с интересом смотрит на нее!

Бекки вскочила и схватилась руками за чепчик. Она чувствовала, что он съехал ей на ухо, и постаралась поскорее его поправить. Ах, вот беда-то! Что за дерзость – заснуть в кресле барышни! Да ее просто выгонят – и жалованья не заплатят!

С ее губ слетел какой-то звук, похожий на рыдание.

– Ах, мисс! Мисс! – лепетала она, заикаясь. – Простите меня, мисс! Простите, прошу вас!

Сара спрыгнула со стола и подошла к ней.

– Не бойся, – проговорила она так, словно говорила с такой же девочкой, как она сама. – Ничего страшного!

– Я нечаянно, мисс, – оправдывалась Бекки. – Меня от тепла разморило – а я так устала. Это совсем не вольность с моей стороны!

Сара ласково рассмеялась и положила руку ей на плечо.

– Ты устала, – проговорила она, – и не заметила, как заснула. Я понимаю, ты и сейчас еще не совсем проснулась.

С каким изумлением поглядела на нее бедная Бекки! Никто никогда не говорил с ней так ласково и сердечно. Она привыкла к тому, что ее куда-то слали, бранили и награждали пощечинами. А эта барышня в таком чудесном бальном платье смотрит на нее так, словно она ни в чем не виновата… словно она имеет право устать… и даже заснуть! Прикосновение Сариной мягкой и тонкой ручки показалось Бекки совсем удивительным.

– Так вы… не серчаете, мисс? – удивилась Бекки. – И хозяйке не пожалуетесь?

– Нет-нет, – вскричала Сара. – Ни за что!

На измазанном углем лице Бекки застыл такой испуг, что сердце Сары сжалось от жалости. В голове у нее мелькнула одна из ее странных мыслей. Она прижала руку к щеке маленькой судомойки.

– Ведь между нами нет никакой разницы, – сказала Сара. – Я такая же девочка, как и ты. Просто так случилось, что я – не ты, а ты – не я!

Бекки растерялась. Ум ее отказывался воспринимать такие странные мысли. «Случилось»? В ее воображении мелькнула мысль о каком-то несчастье. Может, кто-то попал под колеса или свалился с лестницы и оказался в «больничке»?

– Случилось, мисс? – с почтительным испугом переспросила она. – Неужто?

– Ну да, – отвечала Сара, задумчиво глядя на нее. Но через минуту встряхнулась и заговорила другим тоном. Она увидела, что Бекки не понимает, о чем идет речь.

– Ты свою работу закончила? – спросила она. – Можешь побыть здесь еще немножко?

Бекки глубоко вздохнула.

– Здесь, мисс?! Я?!

Подбежав к двери, Сара распахнула ее, выглянула в коридор и прислушалась.

– Никого не видно, – объявила она. – Если ты все спальни убрала, может, ты могла бы немного задержаться. Я подумала… может, ты бы съела кусочек пирога?

Следующие десять минут показались Бекки каким-то дивным сном. Сара отворила шкаф и дала Бекки кусок пирога; с удовольствием наблюдая, как Бекки жадно его уплетает, Сара болтала, расспрашивала ее и смеялась, пока мало-помалу страх у Бекки не прошел и она, набравшись смелости, не решилась и сама задать Саре вопрос.

– А это… – спросила Бекки, глядя с восхищением на розовое платье, – это ваше лучшенькое?

– Я в нем танцую, – отвечала Сара. – Мне оно нравится, а тебе?

От восторга Бекки едва не лишилась дара речи. Наконец она с благоговейным ужасом произнесла:

– Раз я принцессу видала. Стою это я в толпе на улице возле Ковент-Гардена [8] и смотрю, как господа в теантер идут. Была там одна – на нее люди больше всех глазели. Так все друг другу и говорили: «Это принцесса». Она уже совсем большая была, только вся в розовом – и платье, и накидка, и цветы, и всё-всё! Я о ней сейчас вспомнила, когда вас, мисс, увидала, как вы на столе сидите. Уж очень вы на нее похожи.

– Я часто мечтала, – проговорила Сара задумчиво, – хорошо бы быть принцессой. Интересно, каково это – быть принцессой. Пожалуй, попробую представить себе, что я и впрямь принцесса.

Бекки с восторгом смотрела на Сару, ловила каждое ее слово, хотя, как и раньше, не понимала. Сара на минуту задумалась, а потом снова обернулась к Бекки.

– Бекки, – спросила она, – ты слушала, когда я рассказывала ту сказку?

– Да, мисс, – призналась Бекки с тревогой. – Я знаю: не следовало мне ее слушать, только она такая чудесная, что я никак не могла удержаться.

– Я рада, что ты ее слушала, – сказала Сара. – Когда я рассказываю сказку, мне всегда надо, чтобы ее хотели слушать. Не знаю, почему это так. Хочешь узнать, что там было дальше?

Бекки опять глубоко вздохнула.

– Я? Послушать? – вскричала она. – Словно я тоже воспитанница, мисс? Про принца… и про маленьких русалочек, как они там плавают и смеются… а в волосах у них блестят звездочки?

Сара кивнула.

– Сейчас мы, боюсь, не успеем, – сказала она, – но если я буду знать, когда ты убираешь мои комнаты, то постараюсь приходить сюда в это время и буду тебе каждый день понемногу рассказывать, пока не дойду до конца… Эта сказка такая длинная – я все время в нее что-то добавляю.

– Ну, тогда, – блаженно выдохнула Бекки, – ничего, что ящик с углем тяжелый… ничего, что кухарка ругается… если у меня будет это!

– Да, будет, – сказала Сара. – Я тебе все расскажу.

Когда Бекки спустилась вниз, это была уже не та Бекки, которая с трудом взбиралась по лестнице, сгибаясь под тяжестью ящика с углем. Она поела и обогрелась, а в кармане у нее лежал еще один кусок пирога. Она отогрелась не только возле камина – но возле Сары.

Проводив Бекки, Сара присела, как любила, на краешек стола. Ноги она поставила на стул, локтями оперлась о колени, а подбородком – на руки.

– Будь я принцессой… настоящей принцессой, – прошептала она, – я бы щедро одаривала народ. Но даже если я буду принцессой, я все же только в своем воображении смогу хоть что-то дарить людям. Вот как сейчас! Бекки так обрадовалась, словно целое состояние получила. Вот что: буду делать людям приятное – ведь это все равно, что щедро осыпать их дарами. Так я сейчас и сделала.

Продолжение здесь:
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Мэри Мэйпс Додж «Серебряные коньки»

Изображение

Американская писательница Мэри Элизабет Мэйпс Додж (Mary Elizabeth Mapes Dodge) родилась в 1831 году в Нью-Йорке. Отец, известный изобретатель и ученый-химик Джеймс Джей Мэйпс, активно приучал своих шестерых детей к чтению.

Мэри Элизабет вышла замуж за преуспевающего адвоката Уильяма Доджа, родила двоих сыновей и рано овдовела. Именно после потери мужа она начала писать книги для детей. Ее перу принадлежат несколько томов стихов и детской прозы, оказавших большое влияние на американскую детскую литературу.

В 1861 году отец писательницы купил «Американский журнал», где Мэри Элизабет стала работать редактором. В это время она много писала для «Американского журнала» и других изданий (статьи, рассказы, рецензии). В 1864 году вышли ее «Ирвингтонские рассказы» («The Irvington Stories») – сборник рассказов, который принес автору известность и подготовил успех последующих произведений.

У Додж было одно подлинное увлечение – Голландия. Она собирала самые разнообразные сведения – о флоре и фауне, об архитектуре и живописи, истории и литературе этой страны, об обычаях и нравах голландцев. Постепенно этот материал превратился в увлекательную историю, которую она читала перед сном своим сыновьям. Так и появилась знаменитая книга «Ханс Бринкер, или Серебряные коньки» («Hans Brinker, or The Silver Skates»). Она вышла в свет в 1865 году и за короткий срок стала бестселлером.

С 1873 года Мэри Додж издавала детский журнал «Святой Николас» (St. Nicolas), в котором печатались такие классики детской литературы, как Марк Твен, Брет Гарт, Роберт Льюис Стивенсон и Редьярд Киплинг. Благодаря популярному журналу и своей необычной области интересов – увлечением Голландией, – Додж была очень любима маленькими читателями в Америке. Ее имя стало одним из самых известных среди детских писателей.

После смерти Мэри Додж (1905) издательское дело продолжили ее сыновья.

Действие повести «Серебряные коньки» происходит в Голландии XIX века накануне Рождества, когда в воздухе пахнет волшебством и зачастую происходят самые невероятные события.

В маленьком городке Бруке намечаются состязания юных конькобежцев. Победитель получит серебряные коньки – вожделенный приз для всех участников: доброй Хильды и благородного Питера, заносчивого Карла и легкомысленной красавицы Катринки. Но больше всех о новых коньках мечтают дети бедняков Бринкеров, Ханс и Гретель, чей отец 10 лет назад упал с плотины и стал калекой…

Книгу можно читать здесь:

https://www.litmir.co/br/?b=262995
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Семья усыновила ребенка с синдромом Дауна, а затем сняли на камеру его и сводную сестру

7-летний Арчи жил в детском доме в Болгарии. Свою семью, которая отказалась от него еще при рождении, мальчик не знал. Никто не хотел ребенка с синдромом Дауна.

Изображение

Малыш все время был одинок, пока однажды семья из Техаса не увидела его фотографии в интернете. Джойи и Лиза Эйчер вместе со своей 4-летней дочерью Эйс поехали в Болгарию, желая усыновить Арчи. Мальчик сразу же стал членом их семьи, крепко подружившись со своей новой сестрой. Но все было не так-то просто.

Изображение

Джойи и Лиза поделились планами на усыновление с остальными членами своей семьи. Ужасные предрассудки, критика и осуждения немедленно посыпались на них со всех сторон.

Изображение

“Все вдруг стали какими-то экспертами, пытались оградить нас от “беды”, беспокоясь попусту,”- говорила Лиза. Матери удавалось стойко выносить любую критику, пока она однажды не коснулась ее дочери. “Девочка останется без внимания! За таким больным ребенком невозможно ухаживать! Он никогда не станет для нее братом, он опасен для нее!” – кричали все вокруг. Эти слова глубоко ранили сердце Джойи и Лизы. Неужели они поступили неправильно, усыновив этого милого мальчика? Неужели они должны вернуть его обратно в приют?


Изображение

Но тут малышка Эйс решает сказать свое последнее слово!



Слова этой маленькой девочки проникают в самое сердце, звуча из самых глубин ее души. Они заставляют нас задуматься, взглянуть на этот мир по-новому. В наших умах наворачивается один и тот же вопрос: “А что бы я сделал?” Вопрос, являющийся первым шагом на пути к изменению себя и всего мира.

http://golbis.com/pin/semya-usyinovila- ... g00jPntlHz
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Сказки Вильгельма Гауфа

Изображение

Сказки Вильгельма Гауфа читать нужно не для веселья, а для раздумий. Волшебство сплетается с мудростью поколений и массой жизненных ситуаций, описанных Гауфом. Он не просто сказочник, он - воспитатель, он - детский психолог.

Самые известные сказки:

Карлик Нос
Маленький Мук
Калиф аист
Холодное сердце


Не все знают сказки Гауфа, ведь о них обычно не говорят в школе, да и многие считают их сложными для восприятия детьми. Это не так. Если вы не читали таких его сказок как Калиф аист, Карлик нос или Маленький мук - считайте, что вы не знаете, что такое настоящая сказка. Ведь сказки Вильгельма Гауфа имеют такую глубину, которой вы не найдете ни у одного другого автора. Да, магии и чудачеств, рассказов про принцев и принцесс хватает у всех, но то, что может вам дать Гауф - вы не получите больше нигде. Обязательно познакомьте ребенка со сказками этого автора!

Давайте также немножко познакомимся с автором: Вильгельм Гауф родился в большой семье в нынешней Германии в 1802 году. Отец скончался, когда мальчик был ещё совсем ребенком, после чего мать переехала со всей семьей к дедушке мальчика. Вильгельм Гауф окончил школу и университет, устроился на работу репетитором и наставником детей министра обороны. Вместе с этой семьей он даже путешествовал. Именно для полюбившихся учеников он и написал свои волшебные сказки. Как только сказки Гауфа опубликовали, он тотчас же стал очень знаменитым. Прочитайте их и вы поймете почему!

Примечательно, что Гауф писал не только сказки, но и рассказы, романы, новеллы, которые также пользовались огромной популярностью. Стихотворения Гауфа в момент становились любимыми песнями народа, а его роман Лихтенштейн – это лучшее историческое произведение 19 века.

Анализ сказок Гауфа показывает неповторимый стиль автора, раскрытие им внутреннего мира своих героев, торжество справедливости. В то же время, сказки Гауфа читать очень полезно, ведь они наполнены волшебством, обладают увлекательным сюжетом и являются воспитательным средством детей, а также обогащают внутренний мир ребенка, способствуют развитию его нравственных качеств. Три Альманаха или сборника сказок Гауфа содержат в себе все его сказки, в которых мистика и волшебство настолько продуманы и чисты, что ими зачитываются и дети, и взрослые по всему миру.






Сказка

Холодное сердце


Вельгельм Гауф

Часть первая




Кто путешествует по Швабии, пусть не забудет хоть ненадолго наведаться в Шварцвальд. Не ради деревьев, хотя не везде увидишь такую тьму-тьмущую великолепных стройных елей, а ради людей, удивительно не похожих на других обитателей этих мест. Ростом они выше обыкновенных людей, в плечах широки, телосложения могучего, и кажется прямо-таки, что бодрящий дух, которым по утрам веет от елей, наделил их с юности более свободным дыханием, более ясным взглядом и более твердым, хотя и более суровым нравом, чем жителей равнин и речных долин. Не только, впрочем, осанкой и ростом, но и обычаями и одеждой резко отличаются они от людей, живущих за пределами этих лесистых гор.
Красивее всех одеваются жители баденского Шварцвалда. Тамошние мужчины не стригут бороду, она растет у них так, как ей природой положено, и черные их куртки, широченные шаровары с мелкими складками, красные чулки и островерхие, широкополые шляпы придают им какой-то необычный, но в то же время какой-то строгий, достопочтенный вид.
Обычное занятие тамошних жителей — изготовление стекла. Делают они также часы, которые расходятся чуть ли не по всему миру.
На другом конце Шварцвальда живет часть этого же самого племени, но от их занятий у них пошли другие нравы и обычаи, чем у стекловаров.
Они торгуют своим лесом. Они валят и отесывают свои ели, сплавляют их по Нагольду в Неккар, а с верхнего Неккара вниз по Рейну, в глубь Голландии, и в приморских местах хорошо знают шварцвальдцев и длинные их плоты. Они останавливаются в каждом городе, который стоит на реке, и гордо ждут, не купят ли у них бревна и доски.
А самые крепкие и длинные бревна они сбывают за большие деньги мингерам-голландцам, которые строят из них корабли. Так вот, эти люди привыкли к суровой, кочевой жизни. Радость для них — это гнать свои плоты вниз по реке, тоска — это возвращаться берегом.
Потому-то и праздничная их одежда так отличается от одежды стекловаров из другой части Шварцвальда. Они носят куртки из темного холста, зеленые, шириной в ладонь помочи на широкой груди, штаны черной кожи, из кармана которых, как знак отличия, выглядывает медная дюймовая линейка.
Но предмет их гордости и радости — сапоги, самые, наверное, огромные, какие только носят на свете: их голенища можно поднять на две пяди выше колен, и плотогоны расхаживают в них по воде глубиной хоть в три фута без риска промочить ноги.
Еще недавно жители здешних лесов верили в лесных духов, и лишь в самое последнее время удалось изжить это глупое суеверие. Любопытно, однако, что и духи, обитающие, по преданию, в Шварцвальде, разделяются по этим разным видам одежды. Так, например, уверяют, что Стекляшничек, добрый лесовичок ростом в три с половиной фута, никогда не показывается иначе, чем в островерхой шляпке с большими полями, в курточке, шароварах и красных чулочках. Михель же голландец, разгуливающий на другой стороне леса,- это, говорят, огромный, широкоплечий детина в одежде плотогона, и многие из тех, кто его видел, уверяют, что не хотели бы платить из собственного кармана за телят, кожи которых хватило бы ему на сапоги. «Такие они высокие, что обыкновенный человек уйдет в них по шейку», — говорили очевидцы и клялись, что ничуть не преувеличивают.
С этими лесными духами и произошла некогда у одного молодого шварцвальдца странная история, которую я хочу рассказать.
Жила в Шварцвальде одна вдова, госпожа Барбара Мунк. Супруг ее был угольщиком, и после его смерти она потихоньку готовила своего шестнадцатилетнего сына к тому же занятию.
Юный Петер Мунк, малый неглупый, покорно — ведь точно так жил и его отец — сидел по целым неделям у дымящего костра и потом, черный, весь в копоти, страхолюдный, отвозил свой уголь вниз, в город, и продавал его там.
Но у угольщика есть время задуматься о себе и других, и, когда Петер Мунк сидел у своего костра, темные деревья кругом и глубокая тишина леса настраивали его душу на слезы и на безотчетную тоску. Его что-то огорчало, что-то сердило — он сам не знал что.
Наконец он понял, что его сердит, и оказалось, что это — его положение. «Черный, одинокий угольщик! — сказал он про себя. — Что за жалкое житье! Каким уважением пользуются стеклодувы, часовщики, даже музыканты в воскресный вечер! А если Петер Мунк, чисто вымывшись и принарядившись, выйдет в отцовской парадной куртке с серебряными пуговицами и в новых-преновых красных чулках и кто-нибудь, увязавшись за мной, подумает: «Кто этот стройный парень?» — и про себя похвалит мои чулки и мою осанку, то, пройдя мимо и оглянувшись, он наверняка скажет: «Ах, да это же всего-навсего Петер, сын угольщика!»
Плотогоны с другого конца Шварцвальда тоже были предметом его зависти. Когда эти лесные великаны приходили в нарядной одежде, неся на себе чуть ли не по два пуда серебра в виде пуговиц, цепочек и пряжек, когда они, широко расставив ноги, с важными лицами наблюдали за танцами, ругались по-голландски и, как самые знатные мингеры, курили длинные, с локоть, кёльнские трубки, — такой плотогон представлялся ему счастливейшим человеком.
А уж когда эти счастливцы лезли в карманы, вынимали оттуда пригоршнями большие талеры и, поставив на кон десяток-другой крейцеров, легко просаживали в кости по пяти, а то и по десяти гульденов, он совсем терял голову и мрачно брел в свою хижину, ибо в иной праздник эти «лесные хозяева» проигрывали больше, чем его бедный отец зарабатывал за год.
Особенно восхищался он тремя из этих людей, которым из них больше — он и сам не знал.
Один был толстый, рослый человек с красным лицом, он слыл самым богатым в компании. Его называли толстяк Эцехиль. Он дважды в году сплавлял строевой лес в Амстердам и всегда умудрялся продавать его настолько дороже, чем прочие, что, когда другие возвращались домой пешком, он с шиком плыл вверх на судне.
Другой был самым худым и долговязым человеком во всем Шварцвальде, его называли Длинный Шлюркер, и Мунк завидовал его исключительной смелости. Он перечил самым уважаемым людям, занимал, как бы тесно ни сидели в трактире, больше места, чем четверо самых толстых гостей, потому что либо ставил оба локтя на стол, либо клал на скамью одну из своих длинных ног, и все-таки никто не осмеливался перечить ему, потому что у него были сумасшедшие деньги. А третий был красивый молодой человек, лучше всех в здешних местах танцевавший и прозванный потому Королем Танцоров. Он был некогда беден и служил работником у одного из «лесных хозяев». Но вдруг он невероятно разбогател. Одни говорили, что он нашел где-то под старой елью горшок, наполненный деньгами, другие утверждали, что острогой, которой плотогоны, бывает, ловят рыбу, он вытащил из Рейна неподалеку от Бингена мешок золота, а мешок этот был частью зарытого там сокровища Нибелунгов, — короче, разбогател он внезапно, и все, стар и млад, почитали его как принца.

Об этой троице частенько думал Петер, сын угольщика, когда сидел в одиночестве в еловом лесу.
Правда, у всех у них был один главный порок, вызывавший к ним всеобщую ненависть,- их невероятная скупость, их безжалостность к должникам и бедным — ведь шварцвальдцы народ добродушный. Но известно, как оно водится на свете: за скупость-то их ненавидели, а за богатство еще как уважали. Кто мог, как они, бросаться талерами, словно деньги сыплются на них с елок?
«Так дальше не пойдет дело, — сказал себе однажды Петер в мучительной тоске, ибо накануне был праздник и все собрались в трактире,- если мне вскоре не повезет, я что-нибудь над собой учиню. Ах, если бы я пользовался таким уважением и был так же богат, как толстяк Эцехиль, или был так же смел и могуществен, как Длинный Шлюркер, или пользовался бы такой же известностью и мог швырять музыкантам вместо крейцеров талеры, как Король Танцоров! Откуда только деньги у этого малого?» Он перебирал в уме все способы добывания денег, но ни один ему не нравился.
Наконец, на ум ему пришли предания о людях, разбогатевших в старину благодаря Михелю-голландцу или Стекляшничку. При жизни отца к ним часто приходили в гости другие бедняки, и тогда шли долгие разговоры о богачах и о том, как они стали богатыми. В разговорах этих часто поминали Стекляшничка. Хорошенько подумав, Петер мог даже вспомнить стишок, который надо было произнести на определенном пригорке посреди леса, чтобы вызвать его. Стишок начинался так:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья…

Но как он ни напрягал свою память, он не мог вспомнить ни слова дальше.
Он подумывал, не спросить ли кого-нибудь из стариков, какие там еще слова, но каждый раз его удерживала какая-то боязнь выдать свои мысли, к тому же он полагал, что предание о Стекляшничке не очень известно и заклинание это мало кто помнит, ибо богачей было в лесу не бог весть как много, да и почему, собственно, так и не попытали счастья ни его отец, ни прочие бедняки?
Наконец, он как-то навел на разговор о лесовичке свою мать, и она рассказала ему то, что он и так уже знал, вспомнила одну только первую строчку заклинания и под конец сообщила ему, что Стекляшничек показывается лишь людям, родившимся в воскресенье между одиннадцатью и двумя часами. Сам он, сказала она, подошел бы для этого, если бы знал заклинание, потому что он родился в воскресенье ровно в полдень.
Услыхав это, Петер, сын угольщика, чуть с ума не сошел от радости и от желания испытать судьбу. Достаточно, казалось ему, знать часть заклинания и родиться в воскресенье — и Стекляшничек явится. Поэтому, продав однажды свой уголь, он не стал разводить новый костер, а надел отцовскую парадную куртку, новые красные чулки и воскресную шляпу, взял в руку свой пятифутовый терновый посох и, прощаясь с матерью, сказал:
— Мне нужно в город, в присутственное место, ведь скоро нам бросать жребий, кому идти в солдаты, вот я и хочу лишний раз напомнить чиновнику, что вы вдова и я — ваш единственный сын.
Мать похвалила его за это намерение, а он направился к известному пригорку.
Пригорок этот находится на самой высокой вершине Шварцвальда, и тогда вокруг него на расстоянии добрых двух часов ходу не было не то что деревни, но даже какой-нибудь хижины, ибо суеверные люди считали, что там «нечисто».
Хотя ели стояли там высокие, роскошные, лес на этом участке тоже избегали валить, у работавших там лесорубов топоры часто соскакивали с топорища и вонзались в ногу, а деревья, бывало, падали неожиданно, задевая, калеча и даже убивая людей. Да и самые лучшие деревья оттуда шли только на дрова, ибо бревен с этого пригорка сплавщики не скрепляли в плоты: существовало поверье, что, если хоть одно такое бревно попадет в воду, с людьми и с плотами случится беда. Вот почему деревья на том пригорке стояли так густо и такие высокие, что в ясный день там было темно почти как ночью, и у Петера Мунка душа совсем ушла в пятки. Он не слышал ни голосов, ни стука топора, ничего, кроме собственных шагов. Даже птицы, казалось, сторонились этого лесного мрака.
Взойдя на пригорок, Петер, сын угольщика, остановился перед толстенной елью, за которую какой-нибудь голландский корабельщик, не задумавшись, отвалил бы несколько сот гульденов. «Наверно, здесь, — подумал Петер, — и живет хранитель кладов».

Он снял свою большую воскресную шляпу, отвесил дереву низкий поклон, откашлялся и сказал дрожащим голосом:
— Осмелюсь пожелать доброго вечера, господин Стекляшник.
Но ответа не последовало, кругом стояла такая же тишина, как прежде. «Может быть, надо все-таки произнести заклинание», — подумал он и пробормотал:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья…

Изображение

Произнося эти слова, он, к великому своему ужасу, увидел, как из-за толстой ели выглядывает какое-то крошечное странное существо.
Ему почудилось, что он увидел самого настоящего Стекляшничка, точно такого, каким его описывали. Черная курточка, красные чулочки, шляпка — все было на месте, даже бледное, но тонкое и умное личико, о котором ходили рассказы, Петер, показалось ему, успел увидеть. Но увы, Стекляшничек исчез так же быстро, как появился!
— Господин Стекляшник, — воскликнул, немного помедлив, Петер Мунк, — будьте добры, не дурачьте меня!.. Господин Стекляшник, если вы думаете, что я вас не видел, то вы сильно ошибаетесь, я отлично видел, как вы выглядываете из-за дерева.
Снова не было никакого ответа, только порой ему слышалось, будто кто-то тихо и хрипло хихикает за деревом. Наконец нетерпение побороло сковывавший его страх.
— Погоди, крохотулька, — воскликнул он, — я до тебя доберусь! — и одним прыжком очутился за елью, но никакого старичка-лесовичка там не было, только маленькая, изящная белочка взметнулась вверх по стволу.
Петер Мунк покачал головой: он понял, что добрую часть заклинания он одолел и что, вспомни он еще, может быть, одну только строчку стишка, Стекляшничек был бы тут как тут. Но сколько он ни рылся в памяти, он ничего не вспомнил. Белочка появилась на нижних ветвях ели, не то подбадривая его, не то издеваясь над ним. Она умывалась, виляла прекрасным хвостом, глядела на него умными глазками, и наконец ему стало не по себе наедине с этим зверьком: то ему чудилось, что у белочки человечья голова, да еще в треуголке, то она ничем не отличалась от любой другой белочки, кроме красных чулок на задних лапках и черных башмаков.
Словом, зверек это был забавный, но Петер-угольщик испытывал ужас: он думал, что здесь что-то нечисто.
На обратном пути Петер прибавил шагу. Мрак елового леса делался все непрогляднее, деревья толпились все тесней, и вдруг его охватил такой ужас, что он и вовсе пустился бегом.
Успокоился он только тогда, когда услыхал лай собак вдали и вскоре затем увидел меж стволов дым хижины. Но, приблизившись и увидев, как одеты ее жильцы, он понял, что от страха пошел прямо в противоположную сторону и пришел не к стекловарам, а к плотогонам. Жили в этой хижине лесорубы: старик, его сын — хозяин дома — и несколько взрослых внуков. Они приветливо приняли Петера-угольщика, пустили переночевать, не спросили ни его имени, ни где он живет, напоили яблочным вином, а вечером подали на стол большого глухаря, любимое шварцвальдское кушанье.
После ужина хозяйка и ее дочери уселись за свои прялки у большой лучины, которую зажгли мальчики, окунув ее в чистейшую еловую смолу, дед, гость и хозяин курили и смот рели, как трудятся женщины, а парни вырезали из дерева ложки и вилки. В лесу завывала буря, беснуясь среди елей, отовсюду доносились мощные удары, и часто казалось, что это ломаются и рушатся с грохотом целые деревья. Бесстрашные мальчишки хотели выйти в лес и поглядеть на эту ужасающе прекрасную картину, но дед остановил их строгим взглядом и окриком.
— Никому не советую выходить сейчас за порог, — крикнул он им, — кто выйдет, тот не вернется, бог мне свидетель! Ведь сегодня ночью Михель-голландец рубит лес для своего нового плота.
У младших внуков загорелись глаза. Они хоть и слышали уже о Михеле-голландце, но попросили деда еще разок о нем рассказать. Петер Мунк, который, живя в другом конце леса, слыхал о Михеле-голландце лишь смутно, присоединился к внукам и спросил старика, кто это такой и где он обитает.
— Он хозяин этого леса, и если вы, несмотря на свой возраст, о том не знаете, значит, вы живете по ту сторону пригорка или еще дальше. А расскажу я вам о Михеле-голландце то, что сам знаю и о чем говорит предание. Лет сто назад — так, во всяком случае, рассказывал об этом мой дед — не было на всей земле народа честнее шварцвальдцев. Теперь, когда в нашем краю так много денег, люди потеряли совесть, испортились. Молодые парни пляшут и горланят по воскресеньям и так сквернословят, что просто страх берет. А тогда все было иначе, и пусть бы даже он сам заглянул сейчас вон в то окошко, я все равно повторю, что виноват во всей этой порче Михель-голландец.
Так вот, лет сто назад, а то и больше, жил тут один богатый лесопромышленник. Он держал много работников и сплавлял лес далеко вниз по Рейну, и бог посылал ему удачу в делах, потому что малый он был благочестивый. И вот однажды вечером является к нему человек, какого он в жизни не видывал. Одетый, как все шварцвальдские парни, ростом он был выше всех на добрую голову, никто не поверил бы, что такие великаны вообще бывают на свете. Он просит у хозяина работы, и, видя, что парень этот силен и справится с любой тяжестью, лесопромышленник договаривается с ним насчет жалованья, и они ударяют по рукам.
Михель оказался работником, какого тут еще не бывало. Лес он валил за троих, и если шестеро тащили бревно с одного конца, то другой его конец взваливал на себя он один. И вот, проработав на рубке леса полгода, он однажды пришел к своему хозяину и сказал: «Довольно мне рубить лес, хочу поглядеть, куда идут мои бревна, не отпустите ли меня разок с плотами?»
Хозяин ответил: «Не стану чинить тебе помех, Михель, если ты хочешь немного проветриться, и хотя для рубки леса мне нужны сильные люди, как ты, а на плотах важна ловкость, пусть на этот раз будет по-твоему».
На том и решили. Плот, с которым он должен был отплыть, счален был из восьми связок, и последняя состояла из толстенных строевых бревен. И что же? Накануне вечером длинный Михель доставляет к реке еще восемь бревен невиданной толщины и длины, и каждое несет на плече с такой легкостью, словно это шесты, — все только диву дались. Где он срубил их, этого и поныне никто не знает.
У хозяина прямо-таки взыграла душа, когда он это увидел, ведь он прикинул, сколько могут дать за эти бревна. А Михель сказал: «Ну вот, на них я и поплыву, а на тех щепочках далеко не уедешь!» Хозяин хотел отблагодарить его парой сапог, какие в ходу у плотогонов, но тот бросил их и извлек откуда-то другие, каких еще никто не видел. Мой дед уверял, что весили они сто фунтов, а длиною были в пять футов.
Плот тронулся, и если раньше Михель удивлял лесорубов, то теперь поражаться должны были плотогоны. Все ждали, что из-за огромных бревен плот пойдет по реке медленней, чем обычно, а он, наоборот, как только они вошли в Неккар, полетел как стрела. Если обычно на каждой излучине Неккара плотогоны с трудом удерживали плоты на стрежне, чтобы не сесть на гальку или на песок, то теперь Михель каждый раз прыгал в воду, одним толчком направлял плот левее или правее, чтобы побыстрее пройти опасное место, а когда река текла прямо, перебегал на первую связку, заставлял всех приналечь на шесты, упирал в гальку свой огромный шестище, и от одного толчка плот несся вперед так, что берега, деревья и села, казалось, летели мимо.
Так прибыли они вдвое быстрей, чем всегда, в Кельн-на-Рейне, где они обычно и продавали свой лес. Но тут Михель сказал: «Ну и купцы же вы, хорошо же вы, нечего сказать, понимаете свою выгоду! Неужто вы думаете, что весь этот лес, что пригоняют из Шварцвальда, идет у жителей Кельна на собственные их нужды? Нет, они покупают его у вас за бесценок, а потом перепродают за большие деньги в Голландию. Давайте продадим здесь бревна помельче, а те, что побольше, погоним в Голландию. Все, что мы выручим сверх обычной цены, пойдет в наш карман».
Так сказал хитрец Михель, и остальным это понравилось. Одним потому, что им хотелось побывать в Голландии и поглядеть на нее, другим из-за денег.
Только один был среди них честный человек, и он попытался убедить их не рисковать добром хозяина и не обманывать его насчет цены, но они этого человека не послушались и слова его позабыли. Не позабыл их только Михель-голландец.
Они поплыли с лесом вниз по Рейну, Михель правил плотом и быстро доставил их в Роттердам. Там предложили им цену вчетверо больше прежней, и особенно хорошо заплатили за огромные бревна Михеля.
Увидав столько денег, шварцвальдцы потеряли голову от радости. Михель разделил выручку: четвертую часть оставил хозяину, остальное роздал плотовщикам. И теперь они с матросами и всяким другим сбродом пошли шататься по кабакам, где прокутили и проиграли свои деньги, а того честного человека, что отговаривал их плыть дальше, Михель-голландец продал торговцу невольниками, и о нем не было больше ни слуху ни духу.
С тех пор Голландия стала раем для шварцвальдских парней, а Михель-голландец был у них за царя. Лесопромышленники долго ничего не знали об этой торговле, и незаметно пришли сюда из Голландии деньги, сквернословие, дурные нравы, пьянство и картежничество.
А когда эта история раскрылась, Михель-голландец как в воду канул, но умереть он не умер. Уже добрых сто лет он безобразничает в нашем лесу, и говорят, что с его помощью многие сумели разбогатеть — но ценой своей бедной души, больше я ничего не скажу. Знаю только, что и теперь еще в такие ненастные ночи он выискивает на пригорке, где не положено валить лес, самые лучшие ели, и мой отец сам видел, как он сломал ствол толщиною в четыре фута, словно тростинку. Эти бревна он дарит тем, кто сбивается с доброго пути и идет к нему в товарищи. В полночь они спускают лес на воду, и Михель плывет с ними в Голландию. Но будь я владыкой Голландии, я велел бы расстрелять его картечью, потому что все суда, в которых есть хоть доска от Михеля-голландца, непременно тонут. Поэтому и приходится так часто слышать о кораблекрушениях. Отчего бы иначе прекрасный, сильный корабль величиной с церковь не удержался на воде и пошел ко дну? Но в том-то и дело, что стоит лишь Михелюголландцу свалить в Шварцвальде ель в ненастную ночь, как одна из прежних его досок выскакивает из пазов судна, образуется течь, и корабль со всеми, кто на нем плыл, гибнет. Вот каково предание о Михеле-голландце, а это правда — все дурное в Шварцвальде идет от него. О, сделать человека богатым он может! -прибавил старик с таинственным видом.- Но мне от него ничего не нужно. Ни за какую цену не хотел бы я оказаться в шкуре толстяка Эцехиля и Длинного Шлюркера. Говорят, что и Король Танцоров тоже поддался ему!
Пока старик рассказывал, буря утихла. Девушки робко зажгли лампы и удалились. А мужчины положили на лавку у печки набитый листьями мешок вместо подушки для Петера Мунка и пожелали ему спокойной ночи.
Никогда еще Петеру, сыну угольщика, не снились такие страшные сны, как в эту ночь.


То ему чудилось, что мрачный, огромный Михель-голландец открывает снаружи окна и сует в комнату своей длиннющей рукой кошель с золотыми монетами, тряся их так, что они звенят чистым, приятным звоном, то он снова видел маленького, приветливого Стекляшничка — тот скакал по комнате верхом на огромной зеленой бутылке, и Петеру казалось, что он слышит такой же хриплый смех, как на пригорке, и тогда в левом ухе у него снова звенело:

В Голландии денег невпроворот,
Эй, не робей, навались народ!
Эй, не робей, поскорей навались:
Золота, золота — завались!

Изображение

А то вдруг в правом ухе у него снова звучала песенка о старичке-лесовичке, и чей-то нежный голос шептал: «Глупый Петер-угольщик, глупый Петер Мунк, не можешь найти рифму к слову «владенья», а ведь ты же родился в воскресенье ровно в двенадцать. Ищи, глупый Петер, ищи!»
Он кряхтел, он стонал во сне, он старался найти рифму, но поскольку стихов никогда в жизни не сочинял, все его усилия были напрасны.
Когда на заре он проснулся, сон этот показался ему все-таки странным. Он сел за стол, скрестил на груди руки и задумался о нашептываньях, которые все еще звучали у него в ушах. «Ищи, глупый Петер-угольщик, ищи», — сказал он про себя и постучал пальцем себе по лбу, но рифмы никак не получалось. Он все еще так и сидел, хмуро уставившись в одну точку и думая о рифме к слову «владенья», когда мимо дома прошли в лес трое парней, один из которых, шагая, пел:

Лесных владык владенья
С холмов я озирал.
Ее в то воскресенье
Навек я покидал.

Тут Петера словно молнией ударило, он живо вскочил, выбежал из дому, решив, что он недослышал, и, догнав парней, быстро и крепко схватил за руку того, который пел.
— Постойте-ка, приятель! — воскликнул он. — Какая там у вас рифма к «владенья»? Сделайте милость, повторите мне слова, что вы пели.
— А тебе-то что, парень? — ответил шварцвальдец. — Что хочу, то и пою, и отпусти мою руку, а то…
— Нет, повтори, что ты пел! — крикнул Петер почти в беспамятстве и еще крепче вцепился в него.
Увидав это, двое других немедленно бросились на бедного Петера с криками и колотили его до тех пор, пока он от боли не выпустил рукав третьего и не упал без сил на колени.
— Теперь мы в расчете! — сказали они со смехом. — И запомни, бешеный: таких, как мы, задирать не следует.
— Конечно, запомню, — со вздохом ответил Петер-угольщик. — Но раз уж вы избили меня, сделайте милость, повторите разборчиво, что он пел.
Они снова засмеялись и стали издеваться над ним, но тот, что пел песню, повторил ему ее слова, и со смехом и пением они двинулись дальше.
— Значит, «воскресенье», — сказал бедняга, с трудом поднимаясь на ноги после побоев, — «воскресенье» — рифма к «владенья». Теперь, Стекляшничек, мы с тобой поговорим еще разок.
Он пошел в хижину, взял свою шляпу и посох, попрощался с жильцами хижины и направился обратно к пригорку.
Шел он медленно и задумчиво, ведь ему нужно было вспомнить еще одну строчку стишка.
Наконец, когда он уже поднимался на пригорок и ели пошли повыше и более плотной толпой, он вспомнил злополучную строчку и подпрыгнул от радости. Тут из-за елей вышел великан в одежде плотогона с длинным, как мачта, багром в руке. У Петера Мунка чуть ноги не подкосились, когда он увидел, как тот медленно шествует рядом. «Это, конечно, не кто иной, как Михель-голландец!» — подумал он. Страшный исполин шагал все еще молча, и Петер время от времени боязливо поглядывал на него искоса. Он был на голову выше самого высокого человека, которого Петер когда-либо видел, лицо у него было не то чтобы молодое, однако же и не старое, но все в морщинах и складках. На нем была холщовая куртка, а огромные сапоги, натянутые на кожаные штаны, были хорошо знакомы Петеру по преданию, услышанному от старика.
— Петер Мунк, что ты делаешь на этом пригорке? — спросил наконец лесной владыка низким, раскатистым голосом.
— Доброе утро, земляк, — ответил Петер, желая показать, что он не испугался, хотя сам весь дрожал. — Я хочу вернуться домой через этот пригорок.
— Петер Мунк, — возразил тот, бросая на него колючий, страшный взгляд, — твой путь не ведет через эту рощу.
— Ну да, это не совсем прямой путь, — сказал тот, — но сегодня жарковато, и я подумал, что тут будет прохладней.
— Не лги, угольщик! — воскликнул Михель-голландец громовым голосом. — А то я свалю тебя шестом. Думаешь, я не видел, как ты что-то клянчил у крохотульки? — прибавил он мягко. — Брось, брось, это была глупая выходка, и хорошо, что ты позабыл стишок. Он скупердяй, этот недомерок, и дает не много, а кому дает, тот всю жизнь не рад будет… Ты, Петер, бедняга, и мне от души тебя жаль. Такому веселому, красивому парню нашлось бы в мире дело получше, чем выжигать угли! У других счету нет талерам и дукатам, а у тебя и мелочишка наперечет. Не жизнь, а убожество.
— Это верно, вы правы, не жизнь, а горе.
— Ну, для меня это пустяк, — продолжал грозный Михель, — я уже выручал многих славных парней, ты не первый. Сколько, скажи, сотен, я имею в виду талеры, нужно тебе для начала?
С этими словами он перетряхнул деньги в своем огромном кармане, и они зазвенели так же, как минувшей ночью во сне.
Но сердце Петера испуганно и больно дрогнуло при этих словах, его бросило в холод и в жар, Михель-голландец был на вид не таков, чтобы из жалости раздаривать деньги, не требуя ничего взамен. Петеру вспомнились загадочные слова старика о богатых людях, и необъяснимый страх заставил его воскликнуть:
— Большое спасибо, сударь, но я не хочу иметь с вами дела, я уже наслышан о вас.
И пустился бежать со всех ног.
Но лесной дух шагал огромными шагами с ним рядом и глухо бормотал с угрозой:
— Ты еще пожалеешь, Петер, ты еще придешь ко мне. У тебя на лбу это написано, это видно по твоим глазам. Тебе не уйти от меня… Да не беги ты так быстро, выслушай еще один раз разумные слова, вон уже граница моих владений!
Но, услыхав это и увидав впереди неглубокую канаву, Петер только еще быстрей припустил, чтобы поскорей пересечь границу, и Михелю пришлось прибавить шагу, преследуя его с бранью и угрозами. Молодой человек сделал отчаянный прыжок через канаву, увидев, как лесной дух замахнулся багром, чтобы метнуть им в него. Он благополучно перепрыгнул на ту сторону, и багор разломился в воздухе, словно наткнулся на невидимую стену, а до Петера долетел только длинный обломок.
Он с торжеством поднял его, чтобы швырнуть назад наглому Михелю-голландцу, но тут же почувствовал, что этот кусок дерева в руке у него шевелится, и, к ужасу своему, увидел, что держит в руке не что иное, как огромную змею, которая уже тянется к нему, высунув язык и сверкая глазами. Он выпустил ее, но она уже плотно обвилась вокруг его руки и, раскачиваясь, подбиралась головой все ближе к его лицу. Вдруг откуда-то, шелестя крыльями, слетел огромный глухарь, он схватил голову змеи клювом, поднялся с нею в воздух, и Михель-голландец, видевший все это с другой стороны канавы, завыл, закричал и забесновался, когда змею унес кто-то более могучий, чем он.
Выбившись из сил, весь дрожа, продолжал Петер свой путь. Дорога становилась круче, местность глуше, и вскоре он снова был у огромной ели. Как и накануне, он отвесил несколько поклонов невидимому Стекляшничку, а потом произнес:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок
И в твои войдет владенья,
Кто родился в воскресенье.

— Ты, правда, попал не в самую точку, но, поскольку это ты, Петер, сын угольщика, сойдет и так, — сказал чей-то нежный тонкий голосок где-то рядом.
Петер изумленно оглянулся: под прекрасной елью сидел маленький старичок в черной курточке, красных чулочках и большой шляпе.
У него было тонкое, доброе личико с нежной, словно из паутины, бородкой. Он курил — странно было видеть такое — трубку из синего стекла, и, подойдя ближе, Петер, к своему изумлению, увидел, что одежда, обувь и шляпа у этого человечка тоже из цветного стекла. Но стекло было мягкое, словно еще не остыло, оно, как ткань, прилаживалось к каждому движению лесовичка.
— Ты встретил этого грубияна Михеля-голландца? — сказал человечек, странно покашливая после каждого слова. — Он хотел тебя напугать, но я отнял у него его колотилку, он ее никогда не получит.
— Да, господин кладохранитель, — отвечал Петер с низким поклоном, — я действительно струхнул. А вы, наверно, и были тот господин Глухарь, что склевал змею, большое вам спасибо за это… Но я пришел к вам за советом. Живется мне скверно и трудно. Угольщика ничего хорошего не ждет. А поскольку я еще молод, то я и подумал: а вдруг из меня еще что-нибудь выйдет. Поглядеть на других — как же они преуспели за короткое время, взять хотя бы Эцехиля или Короля Танцоров, у них денег полным-полно.
— Петер, — сказал человечек очень строго, выпуская длинную струю дыма из своей трубки, — Петер, я не хочу и слышать об этих людях. Что проку им от того, что они будут здесь годик-другой казаться счастливыми, но тем несчастнее будут потом? Не гнушайся своего ремесла. Твой отец и твой дед были достойными людьми, а они занимались этим же, Петер Мунк! Не хочу думать, что тебя привела ко мне любовь к безделью.
Петер испугался такого строгого ответа и покраснел.
— Нет, — сказал он, — безделье, господин кладохранитель леса, безделье, я прекрасно знаю, это начало всех пороков, но не сердитесь на меня за то, что другие занятия нравятся мне больше, чем мое собственное. Угольщик — последний человек на свете, а к стекловарам, плотогонам, часовщикам, да и ко всем другим уважения больше.
— Заносчивость часто предшествует гибели, — чуть дружелюбнее сказал человечек, — вы, люди, странные существа! Редко ваш брат бывает доволен тем положением, какое досталось ему от рождения и по воспитанию, и если бы ты был стекловаром, то захотел бы стать лесопромышленником, а будь ты лесопромышленником, тебе пришлась бы по вкусу служба лесничего или квартира окружного начальника. Но так и быть, если ты обещаешь честно трудиться, я помогу тебе устроиться получше, Петер! Всем, кто родился в воскресенье и сумел дойти до меня, я обычно исполняю три желания. Первые два могут быть любыми, а третьего я не исполняю, если оно глупо. Пожелай и ты чего-нибудь, но только, Петер, чего-нибудь хорошего и полезного!
— Ура! Вы замечательный стекляшничек, и вас по праву называют кладохранителем, ибо клады действительно в ваших руках! Ну так если мне разрешается пожелать того, чего жаждет мое сердце, то, первым делом, я хочу танцевать еще лучше, чем Король Танцоров, и, приходя в трактир, всегда иметь при себе столько же денег, сколько у Эцехиля.
— Дурак! — ответил человечек в гневе. — Какое это ничтожное желание — хорошо танцевать и иметь много денег для игры. И тебе не стыдно, глупый Петер, красть у самого себя свое счастье? Что толку тебе и твоей бедной матери от того, что ты научишься танцевать? Что толку тебе от денег, которые, по твоему желанию, пойдут лишь на трактир и останутся там, как и деньги несчастного Короля Танцоров? А всю неделю ты будешь, как прежде, жить в нищете. За тобой еще одно желание, но на этот раз постарайся быть разумнее!
Петер почесал затылок и, немного помедлив, сказал:
— Ну, так я хочу, чтобы у меня под началом была самая лучшая и богатая стекловарня во всем Шварцвальде, со всеми приспособлениями и деньгами.
— Больше ничего? — спросил человечек с озабоченным видом. — И больше ничего, Петер?
— Ну… присовокупите еще лошадку и повозочку.
— О глупый Петер, сын угольщика! — воскликнул человечек и в негодовании запустил своей стеклянной трубкой в толстенную ель, отчего трубка разбилась вдребезги.-Лошадки? Повозочки? Ума, пойми ты, здравого ума и простейшей рассудительности следовало бы тебе пожелать, а не лошадок и повозочек. Ну, не горюй, постараемся, чтобы и это не пошло тебе во вред. Ведь второе желание в целом неглупо. Хорошая стекловарня тоже прокормит дельного хозяина, только в придачу к ней ты мог бы взять ум и рассудительность, а повозки и лошади появились бы тогда сами собой.
— Но, господин кладохранитель, — ответил Петер, — за мной ведь осталось еще одно желание. Вот я и могу пожелать себе ума, если он так необходим мне, как вы считаете.
— Нет, всё. Тебя ждут еще такие незадачи, что ты рад будешь иметь в запасе одно желание. А теперь отправляйся домой. Здесь вот, — сказал лесовичок, вынимая из кармана кошелечек, — здесь две тысячи гульденов, этого хватит, и никогда больше не проси у меня денег, а то мне придется повесить тебя на самой высокой ели. Такой у меня обычай, с тех пор как я живу в этом лесу. Три дня назад умер старик Винкфриц. Ступай туда завтра утром и купи его дело, как полагается. Живи хорошо, трудись прилежно, а я буду время от времени навещать тебя и помогать тебе советом и делом, ведь ты же не попросил себе ума. Но твое первое желание — говорю это совсем не шутя — было скверное. Не шатайся по кабакам, Петер! Это еще никого до добра не доводило.
Говоря это, человечек вынул новую трубку чудесного опалового стекла, набил ее чешуйками сухих еловых шишек и сунул в свой маленький, беззубый рот. Затем он достал огромное зажигательное стекло, вышел на солнце и раскурил трубку. Покончив с этим, он дружески протянул Петеру руку, дал ему на дорогу еще несколько добрых советов, стал пыхтеть своей трубкой все сильней и сильней и наконец исчез в облаке дыма, которое пахло настоящим голландским табаком и, медленно клубясь, рассеялось между вершинами елок.
Придя домой, Петер застал мать в большой тревоге: эта добрая женщина думала, что сына ее не иначе как забрали в солдаты. А он был в хорошем и веселом настроении и рассказал ей, что встретил в лесу одного славного друга, который ссудил его деньгами, чтобы Петер сменил занятие угольщика на какое-нибудь другое.
Хотя его мать жила уже тридцать лет в хижине угольщика и к лицам, покрытым сажей, привыкла так же, как привыкает всякая мельничиха к белому от муки лицу своего мужа, все же она была достаточно тщеславна, чтобы запрезирать прежнее свое положение, как только Петер посулил ей более блестящее будущее, и сказала:
— Да, мать человека, владеющего стекловарней, — это не то что какая-нибудь там соседка Грета или Бета, и теперь я буду садиться в церкви в первые ряды, где сидят порядочные люди.
Сын ее быстро поладил с наследниками стекловарни. Он оставил рабочих, которых там застал, служить у себя и велел делать стекло днем и ночью.
Сначала это ремесло ему нравилось. Он надолго спускался в стекловарню, чинно расхаживал там, держа руки в карманах, заглядывал то туда, то сюда, делал разные замечания, над которыми его рабочие иной раз немало смеялись, но самой большой радостью для него было глядеть, как выдувают стекло, и часто он сам брался за эту работу и выдувал из еще мягкой массы причудливейшие фигуры.
Вскоре, однако, работа ему надоела, и он стал захаживать в стекловарню сперва только на час в день, потом лишь через день и, наконец, только раз в неделю, и его подмастерья делали что хотели. А причиной тому было его пристрастие к трактиру.
В первое же воскресенье после похода на известный пригорок он отправился в трактир, где по площадке уже прыгал Король Танцоров, а за кружкой уже сидел, играя в кости на кроненталеры, толстяк Эцехиль.
Петер скорее полез в карман — посмотреть, сдержал ли свое слово Стекляшничек, и карман оказался полон серебра и золота. Да и ноги у него зудели, словно им хотелось плясать и прыгать; и когда первый танец кончился, Петер со своей дамой стали впереди, возле Короля Танцоров, и если тот подпрыгивал на три фута — Петер взлетал на целых четыре, а если тот выделывал какие-нибудь чудные коленца — Петер сплетал и вывертывал свои ноги так, что все зрители прямо с ума сходили от веселья и восхищения.
А когда на площадке для танцев услыхали, что Петер купил стекловарню, когда увидели, что каждый раз, как только он поравняется с музыкантами во время танца, он бросает им по двадцати крейцеров, — удивлению просто конца не было. Одни думали, что он нашел клад в лесу, другие полагали, что он получил наследство, но все теперь уважали его и считали человеком с положением в обществе — только потому, что у него были деньги. Ведь в тот же самый вечер он проиграл двадцать гульденов, а в кармане у него все-таки звенело по-прежнему, словно там была еще добрая сотня талеров.
Увидев, как его уважают, Петер голову потерял от радости и от гордости. Он швырял деньги направо и налево и щедро раздавал их бедным, помня, как угнетала нищета его самого. Искусство Короля Танцоров было посрамлено сверхъестественной ловкостью нового плясуна, и Петера теперь называли Императором от танцев. По воскресеньям самые умелые игроки не осмеливались ставить такие большие деньги, как он, но и проигрывали они не так много. А он чем больше проигрывал, тем больше выигрывал. Все шло в точности так, как он того требовал от Стекляшничка. Он пожелал всегда иметь столько же денег в кармане, сколько у толстяка Эцехиля, и проигрывал свои деньги именно Эцехилю. И, проиграв сразу двадцать или тридцать гульденов, он тут же находил их у себя в кармане, как только их забирал Эцехиль. Постепенно он перещеголял в мотовстве и разгуле самых беспутных людей в Шварцвальде, и его чаще называли Петер-игрок, чем Император от танцев, ибо играл он теперь почти всегда и в будни. К тому же и стекловарня его приходила в упадок из-за его неразумия. Стекла он велел делать как можно больше, но не купил вместе со стекловарней секрета, как лучше всего сбывать это стекло. В итоге он не знал, куда девать столько стекла, и продавал его за полцены бродячим торговцам, только чтобы расплатиться со своими рабочими.
Однажды вечером он возвращался домой из трактира и, несмотря на большое количество вина, выпитого им, чтобы развеселиться, с ужасом и тоской думал о своем разорении. Вдруг он заметил, что кто-то идет рядом, он обернулся, и оказалось, что это Стекляшничек. Тут Петер пришел в ярость и, совсем обнаглев, заявил, что во всех его бедах виноват этот коротышка.
— Что делать мне теперь с лошадью и повозкой? — воскликнул он. — На что мне стекловарня и все мое стекло? Даже когда я был ничтожным мальчишкой-угольщиком, я жил веселей и не знал забот. А теперь я жду со дня на день, что явится окружной начальник, оценит мое добро и продаст его с торгов за долги.
— Вот как? — сказал Стекляшничек. — Вот как? Значит, это я виноват в том, что ты несчастлив? Такова, значит, благодарность за мои благодеяния? Кто велел тебе задумывать такие глупые желания? Ты хотел стать стекловаром и не знал, куда сбывать стекло? Разве я не говорил тебе, что в желаниях надо быть осмотрительней? Ума-разума — вот чего, Петер, тебе не хватало.
— Что значит ума-разума?! — воскликнул тот. — Я малый неглупый, не глупее других, и я докажу тебе это, Стекляшник! — С этими словами он грубо схватил маленького человечка за шиворот и заорал: — Попался, старичок-лесовичок?! Теперь я назову третье свое желание, и ты его выполнишь. Не сходя с места, я требую дважды по сто тысяч талеров, и дом, и… ай! — закричал он и задергал рукой, потому что лесовичок превратился в раскаленное стекло и обжег ему руку искрами пламени. А человечка больше не было видно.
Еще много дней распухшая рука напоминала Петеру о его неблагодарности и глупости. Но потом он заглушил свою совесть и сказал:
— Если даже продадут стекловарню и все прочее, у меня все-таки останется толстяк Эцехиль. Пока у него по воскресеньям есть деньги, у меня они тоже непременно будут.
Правильно, Петер! Ну а если у него их не станет? Так оно однажды и вышло, и это был неслыханный в арифметике случай. Как-то в воскресенье он подъехал к трактиру, люди высунулись из окон, и кто-то сказал: «Вот и Петер-игрок!», другой подхватил: «Да, Император от танцев, богач-стекловар», а третий покачал головой и сказал: «На богатстве можно поставить крест, ходят всякие толки об его долгах, а в городе один человек сказал, что окружной начальник, того и гляди, опишет его добро». Тем временем богач Петер чинно и важно поздоровался с гостями, стоявшими у окон, слез с повозки и крикнул:
— Добрый вечер, славный хозяин! Что, толстяк Эцехиль уже здесь?
И низкий голос ответил:
— Входи, Петер! Твое место тебя ждет, а мы уже засели за карты.
Петер Мунк вошел в трактир, сразу полез в карман и понял, что Эцехиль хорошенько запасся, потому что его, Петера, карман был битком набит деньгами.
Он подсел к сидевшим за столом и стал играть. Он то выигрывал, то проигрывал, и так они играли до тех пор, пока другие честные люди не пошли с наступлением темноты по домам. Потом они играли при свечах, пока два других игрока не сказали: «Довольно, пора домой к жене и детям». Но Петер-игрок стал убеждать толстяка Эцехиля остаться. Тот долго не соглашался, но наконец воскликнул:
— Ладно, сейчас я пересчитаю свои деньги, и мы поиграем в кости. Ставка будет пять гульденов, по меньшей только детям играть.
Он вынул кошелек и сосчитал деньги, оказалось сто гульденов, а Петеру-игроку уже и считать не надо было, он теперь и так знал, сколько у него чистоганом. Но если Эцехиль прежде выигрывал, то теперь он проигрывал ставку за ставкой и ругался на чем свет стоит. Если у него выходил дублет, то сразу же дублет выходил и у Петера-игрока, но каждый раз на два очка больше. Наконец толстяк положил на стол последние пять гульденов и воскликнул:
— Еще раз, а если я просажу и это, то все равно не брошу игры, тогда ты дашь мне взаймы из своего выигрыша, Петер, ведь честный малый всегда поможет другому.
— Сколько захочешь, хоть сто гульденов, — отвечал Император от танцев, довольный своим выигрышем, и толстяк Эцехиль встряхнул кости и, бросив их, выбил пятнадцать очков.
— Двойной дублет! — воскликнул он. — Ну, теперь поглядим!
Но Петер выбил восемнадцать очков, и чей-то хриплый, знакомый голос сказал у него за спиной:
— Ну вот, это была последняя ставка.
Он оглянулся — во весь свой огромный рост позади него стоял Михель-голландец. Петер в страхе выронил деньги, которые уже успел загрести. Но толстяк Эцехиль не увидел лесовика и потребовал, чтобы Петер-игрок ссудил его для игры десятью гульденами. Тот в полузабытьи сунул руку в карман, но там денег не оказалось, он поискал в другом кармане, но и там ничего не нашел, он вывернул наизнанку кафтан, но оттуда не выпало ни одного медяка, и только теперь вспомнил он свое собственное первое желание — всегда иметь столько денег, сколько толстяк Эцехиль. Все исчезло как дым.
Хозяин и Эцехиль с удивлением глядели на него, когда он искал и никак не находил денег, им не верилось, что у него ничего больше нет, а когда они наконец сами заглянули ему в карманы, то пришли в ярость и заявили, что Петер-игрок — злой волшебник, что все выигранные деньги и свои собственные он каким-то нечистым способом переправил к себе домой. Петер упорно защищался, но все было против него. Эцехиль сказал, что эту ужасную историю он расскажет всему Шварцвальду, а хозяин пообещал завтра с утра пораньше пойти в город и донести на Петера Мунка, что тот колдун, и прибавил, что надеется увидеть, как того сожгут. Затем они набросились на него, сорвали с него телогрейку и вышвырнули его за дверь.
Ни одной звезды не было на небе, когда Петер уныло брел к своему жилью. Но он все-таки узнал темную фигуру, которая шагала рядом с ним и наконец сказала:
— Твое дело пропащее, Петер Мунк, все твое благоденствие кончилось, и это я мог сказать тебе уже тогда, когда ты не пожелал меня слушать и побежал к глупому стеклянному карлику. Теперь видишь, что получается, если пренебрегают моим советом. Но попытай счастья со мной, твоя судьба вызывает у меня сочувствие. Кто обращался ко мне, никогда еще о том не жалел, и если дорога тебя не страшит, то завтра я буду весь день на пригорке к твоим услугам, только позови.
Петер догадался, кто с ним говорит, он пришел в ужас и, ничего не ответив, побежал к дому.

Часть вторая

Когда в понедельник Петер пришел в свою стекловарню, там оказались не только его рабочие, но и другие люди, видеть которых не так-то приятно, — окружной начальник с тремя судебными исполнителями. Начальник пожелал Петеру доброго утра, спросил, как тот спал, а потом извлек длинный список, где значились заимодавцы Петера.
— Вы расплатитесь или нет? — спросил окружной начальник со строгим видом. — И пожалуйста, поторопитесь: времени у меня в обрез, а до тюрьмы добрых три часа ходу.
Тут Петер совсем пал духом, признался, что у него ничего больше нет, и предоставил начальнику оценивать дом и двор, стекловарню и конюшню, повозку и лошадей. И когда судебные исполнители и окружной начальник стали повсюду расхаживать, описывая все и оценивая, он подумал: «До пригорка недалеко, коротышка мне не помог, попытаю-ка я счастья у верзилы».
Он побежал к пригорку, побежал так быстро, словно судебные исполнители гнались за ним по пятам. Когда он пробегал мимо места, где он в первый раз говорил со Стекляшничком, у него было такое ощущение, будто его удерживает невидимая рука, но он вырвался, побежал дальше и добежал до границы, которую прежде приметил. И как только он, запыхавшись, крикнул: «Михель-голландец, господин Михель-голландец!» — великан-плотогон со своим багром был тут как тут.
— Явился? — сказал тот смеясь. — Они хотели содрать с тебя шкуру и продать ее твоим заимодавцам? Ну, успокойся. Все твои беды, как я уже сказал, от этого коротышки Стекляшничка, отступника и ханжи. Если уж дарить, так дарить надо щедро, а не так, как этот скупердяй. Но пойдем, — продолжал он, поворачиваясь к лесу, — пойдем в мой дом, там поглядим, сумеем ли мы с тобой столковаться.
«Столковаться? — подумал Петер. — Чего он может от меня требовать и что я могу ему предложить? Уж не должен ли я служить ему? Чего он от меня хочет?» Они пошли по крутой тропинке и оказались у обрыва, на краю глубокого темного ущелья. Михель-голландец побежал вниз по скале, словно по пологой мраморной лестнице. Петер же чуть не упал в обморок, ибо, спустившись на самое дно ущелья, Михель сделался ростом с колокольню и, протянув ему руку, длинную, как весло, с широченной, как стол в трактире, ладонью, мощным, как похоронный звон, басом воскликнул:
— Садись на мою ладонь и держись за пальцы, не упадешь!
Петер, дрожа, повиновался, сел на ладонь великана и ухватился за его большой палец.
Спускался он долго, но, к удивлению Петера, темнее не становилось, напротив, света в ущелье даже как бы все прибавлялось, глаза не выдерживали его яркости.
Чем ниже спускался Петер, тем меньше делался Михель-голландец.
И вот, приняв прежний свой облик, лесовик стоял перед домом, точно таким же, не лучше, не хуже, нежели у всех богатых крестьян в Шварцвальде. Комната, куда он привел Петера, не отличалась от комнат других людей ничем, кроме разве что какой-то заброшенности. Деревянные стенные часы, огромная кафельная печь, широкие лавки, утварь на полках были здесь такие же, как везде.
Михель указал ему место за большим столом, затем вышел и вскоре вернулся с кувшином вина и стаканами.
Он налил обоим, и у них пошла беседа, и Михель-голландец рассказывал о радостях жизни, о дальних странах, о прекрасных реках и городах, да так, что Петера под конец охватила великая тоска по ним, и он откровенно сказал об этом голландцу.
— При всей твоей силе, отваге и готовности что-то предпринять, ты можешь дрогнуть, если твое глупое сердце вдруг забьется немножко сильнее. Оскорбленная честь, несчастье — зачем парню с умом беспокоиться о такой чепухе? Разве болела у тебя голова, когда кто-то недавно назвал тебя обманщиком и мерзавцем? Разве были у тебя колики в животе, когда пришел окружной начальник, чтобы выбросить тебя из дому? Что же, скажи-ка, что у тебя болело?
— Сердце, — ответил Петер, прижав руку к своей колыхавшейся груди, ибо ему показалось, что сердце у него трепещет от страха.
— Ты выбросил, прости меня, выбросил сотни гульденов на паршивых нищих и на всякую шантрапу, а что толку? Они желали тебе за это удачи и здоровья. Что же, ты стал здоровее поэтому? Да за половину этих выброшенных на ветер денег ты мог бы нанять себе врача. Удача, нечего сказать, хороша удача, если твое добро продают с торгов, а тебя выгоняют! А что заставляло тебя лезть в карман, как только какой-нибудь попрошайка подставлял свою драную шляпу?.. Сердце, опять-таки сердце, не твои глаза, не язык, не руки, не ноги, а твое сердце. Ты все слишком близко, как верно говорят, принимал к сердцу.
— Но как же мне от этого отучиться? Я сейчас изо всех сил стараюсь совладать со своим сердцем, а оно все-таки стучит у меня и болит.
— Да уж, — со смехом воскликнул Михель, — тебе с ним не сладить! Но отдай эту стучалку мне, и ты увидишь, как тебе станет хорошо.
— Вам — мое сердце?! — в ужасе вскричал Петер. — Но ведь для этого мне пришлось бы тут же умереть! Ни за что!
— Да, если бы кто-нибудь из ваших господ хирургов вырезал у тебя сердце, ты, конечно, умер бы. А я — это дело другое. Но войди и убедись сам.
С этими словами он встал, отворил дверь в меньшую комнату и провел гостя туда.
Сердце Петера судорожно сжалось, когда он переступил порог, но он не обратил на это внимания, потому что глазам предстало странное и поразительное зрелище. На многочисленных деревянных полках здесь стояли склянки, наполненные прозрачной жидкостью, и в каждой из этих склянок лежало по сердцу, а на склянки были наклеены ярлыки с именами, которые Петер принялся с любопытством читать. Тут было сердце окружного начальника, сердце толстяка Эцехиля, сердце Короля Танцоров, сердце старшего лесничего. Еще было тут шесть сердец скупщиков зерна, восемь — офицеров-вербовщиков, три сердца ростовщиков — словом, это было собрание самых уважаемых сердец в радиусе двадцати часов пути.
— Взгляни! — сказал Михель-голландец. — Все они избавились от житейских тревог и забот, ни одно из этих сердец уже не бьется тревожно и озабоченно, а их прежние обладатели рады, что выдворили беспокойного гостя.
— Но что же они теперь носят в груди взамен? — спросил Петер, у которого от всего, что он увидел, кружилась голова.
— Вот что, — ответил Михель и достал из выдвижного ящика каменное сердце.
— Вот как? — сказал Петер, и по коже его пошли мурашки. — Сердце из мрамора? Но, право, господин Михель-голландец, в груди от этого должно быть довольно-таки холодно.
— Конечно, но прохлада эта приятна. Почему сердце должно быть теплым? Зимой от его тепла толку нет, тут добрая вишневка полезнее, чем теплое сердце, а летом, когда везде душно и жарко, ты не можешь себе представить, какой прохладой веет тогда от такого сердца. И как я уже сказал, ни страх, ни ужас, ни дурацкое сострадание, ни другие печали не подступаются к такому сердцу.
— И это все, что вы можете мне дать? — спросил недовольно Петер. — Я надеялся получить деньги, а вы предлагаете мне камень!
— Ну, для начала, я думаю, ста тысяч гульденов тебе хватит. Если ты ловко пустишь их в оборот, то скоро ты можешь стать миллионером.
— Сто тысяч?! — радостно воскликнул бедный угольщик. — Да не стучи ты так бешено у меня в груди, скоро мы друг с другом простимся. Ладно, Михель. Давайте мне камень и деньги, а этого непоседу можете вынуть из кузова.
— Я ведь так и думал, что ты парень умный, — ответил голландец, дружелюбно улыбаясь. — Давай-ка пропустим еще по стаканчику, а потом я выдам тебе деньги.
Они опять сели пить в большой комнате и все пили и пили, пока Петер не уснул глубоким сном…
Проснулся Петер, сын угольщика, от веселого пения почтового рожка, и оказалось, что сидит он в прекрасной карете и катит по широкой дороге, и, высунувшись из окна, он увидел, что Шварцвальд синеет далеко позади.
Сначала ему никак не верилось, что это он сам сидит в карете, ибо и одежда была на нем совсем не та, что вчера, но потом он все вспомнил настолько ясно, что наконец перестал недоумевать и воскликнул: «Петер я, сын угольщика, и никто другой, это ясно!» Он сам себе подивился, что ничуть не грустит, покидая свою тихую родину, леса, где он так долго жил. Даже при мысли о матери, которая осталась теперь, наверно, одна в беде и нужде, он не мог выдавить из себя ни слезинки или хотя бы вздохнуть. Настолько было все ему безразлично. «Ах, верно, — сказал он потом, — слезы и вздохи, тоска по дому и грусть идут ведь от сердца, а мое сердце — спасибо Михелю-голландцу — холодное и из камня».
Он приложил руку к груди, и ничто не шевельнулось, была полная тишина. «Если свое обещание по поводу ста тысяч он так же выполнил, как и обещание по поводу сердца, это будет славно», — сказал он и стал обыскивать карету. Он нашел много всяческой одежды, какой только мог желать, но не деньги. Наконец он наткнулся на какую-то сумку и нашел в ней много тысяч талеров золотом и чеками на торговые дома во всех больших городах. «Теперь все так, как мне хотелось», — подумал он, удобно усаживаясь в угол кареты, и пустился в неведомые дали.
Два года он разъезжал по свету и глядел из своей кареты на дома, что мелькали слева и справа, а останавливаясь, глядел только на вывеску своей гостиницы, затем обходил город и осматривал главные достопримечательности. Но ничто его не радовало, ни одна картина, ни одно здание, никакая музыка, никакие танцы, его каменное сердце было ко всему безучастно, а его глаза и уши не воспринимали никаких красот. Только и осталось у него радости, что есть, пить да спать, и жизнь его в том и состояла, что он без цели ездил по свету, для развлечения ел, от скуки спал.
Порою он, правда, вспоминал, что был веселее, счастливее, когда жил в бедности и вынужден был работать, чтобы не умереть с голоду. Прежде его восхищал какой-нибудь прекрасный вид на долину, восхищали музыка и пение, прежде он часами радовался простой пище, которую приносила ему мать к яме, где он выжигал уголь. Когда он так задумывался о прошлом, ему казалось очень странным, что теперь он даже смеяться разучился, а ведь раньше он смеялся над малейшей шуткой. Когда смеялись другие, он теперь только из вежливости кривил рот, но сердце его не участвовало в этой улыбке. Он чувствовал теперь, что он совершенно спокоен, но удовлетворения не чувствовал. Не тоска по дому, не грусть, а скука, пресыщенность, безрадостная жизнь погнали его в конце концов в родные края.
Когда он, едучи из Страсбурга, увидал темный лес своей родины, когда снова увидел крепкие фигуры и открытые, честные лица шварцвальдцев, когда до его слуха донеслась громкая, низкоголосая, но благозвучная родная речь, — он быстро схватился за сердце, ибо его кровь побежала по жилам быстрее, и он готов уже был и радоваться и плакать, но забыл, глупец, что сердце-то у него из камня, а камни мертвы, они не смеются и не плачут.
Первым делом он пошел к Михелю-голландцу, который принял его с прежним радушием.
— Михель, — сказал он ему, — вот я поездил по свету и все повидал, но все — чепуха, и мне было только скучно. Вообще-то ваша каменная штуковина, которую я ношу в груди, меня от многого защищает. Я никогда не сержусь, никогда не грущу, но никогда и не радуюсь, и мне кажется, будто я живу только наполовину. Не могли бы вы сделать каменное сердце немножко отзывчивее? А лучше — верните мне мое прежнее сердце. За двадцать пять лет я к нему привык, и хотя оно иногда и выкидывало глупости, но все же это было резвое и веселое сердце.
Лесной дух засмеялся недобрым и горьким смехом.
— Когда ты умрешь, Петер Мунк, — ответил он, — тогда так оно и будет, тогда к тебе вернется твое мягкое, чуткое сердце и ты сможешь чувствовать и радость и горе. Но здесь, на земле, у тебя его уже не будет! Поездить по свету ты, Петер, поездил, но при той жизни, какую ты вел, это на пользу тебе не пошло. Осядь теперь где-нибудь здесь в лесу, построй себе дом, женись, пусти в оборот свои деньги. Тебе не хватало только работы. Ты заскучал от безделья, а сваливаешь все это на ни в чем не повинное сердце.
Петер признал, что насчет безделья Михель прав, и решил разбогатеть и богатеть все больше. Михель еще раз подарил ему сто тысяч гульденов и простился с ним как с добрым другом.
Вскоре по Шварцвальду пошли слухи, что угольщик, или Петер-игрок, вернулся и стал еще намного богаче, чем прежде. Все пошло и теперь обычным ходом. Когда он остался без гроша за душой, его выставили из трактира, а когда он теперь как-то вечером в воскресенье впервые приехал туда, все стали жать ему руку, хвалить его лошадь, расспрашивать об его путешествиях. И когда он снова играл теперь на звонкие талеры с толстяком Эцехилем, на него смотрели с величайшим почтением.
Занимался он, однако, уже не стекольным делом, а лесоторговлей, но только для виду. Главным его занятием были перепродажа зерна и ростовщичество. Пол-Шварцвальда оказалось постепенно у него в долгу. Но он давал взаймы деньги только из десяти процентов или втридорога продавал зерно беднякам, которые не могли заплатить сразу.
С окружным начальником он был теперь в тесной дружбе, и кто не мог уплатить господину Петеру Мунку точно в срок, к тому окружной начальник скакал со своими стражниками, оценивал дом и усадьбу, тут же все продавал, а отца, мать и детей выгонял в лес.
Сначала это доставляло некоторое неудовольствие богачу Петеру, ибо выдворенные из дому бедняки толпой осаждали его дом, мужчины умоляли простить долг, женщины пытались смягчить каменное сердце, а дети выклянчивали кусочек хлеба. Но когда он завел злых собак-меделянок, кошачьи концерты, как он это называл, вскоре прекратились. Он свистом науськивал псов на нищих, и те разбегались, крича от страха. Больше всех докучала ему «карга». А была это не кто иная, как старая Мункиха, мать Петера. Она бедствовала с тех пор, как продали ее дом и усадьбу, а ее сын, вернувшись богатым, о ней и не позаботился. И порой, опираясь на палку, она подходила к дому, старая, дряхлая, немощная. Войти она не осмеливалась, потому что один раз он выгнал ее, но ей было горько жить на подачки чужих людей, в то время как собственный сын мог бы избавить ее от забот на старости лет. Но холодного сердца не трогали ни знакомые черты бледного лица, ни молящие глаза, ни протянутая иссохшая рука, ни тщедушная фигура. Когда она по субботам стучала в дверь, он, брюзжа, доставал мелкую монету, заворачивал ее в бумажку и посылал ей с работником. Он слышал ее дрожащий голос, когда она благодарила и желала ему благополучия в жизни. Он слышал, как она, кряхтя, семенила прочь, но он не думал ни о чем, кроме того, что выбросил на ветер еще двадцать крейцеров.
Наконец Петеру пришла мысль жениться. Он знал, что любой отец в Шварцвальде с радостью отдаст за него свою дочь. Но он все выбирал, ибо ему хотелось, чтобы и тут все дивились его счастью и его уму. Он скакал верхом по всему Шварцвальду, смотрел и там и сям, и ни одна местная красавица не казалась ему достаточно красивой. Наконец, после безуспешных поисков первой красавицы во всех танцевальных залах, он как-то услыхал, что самая красивая и добродетельная девушка во всем Шварцвальде — это дочь одного бедного лесоруба. Она, сказали Петеру, живет одиноко, прилежно и ловко ведя хозяйство отца, и никогда, даже в троицын день и в храмовый праздник, не ходит на танцы. Услышав об этом чуде Шварцвальда, Петер решил посвататься к ней и поскакал к ее хижине, которую ему описали. Отец красавицы Лизбет принял такого важного барина с удивлением и удивился еще больше, когда услыхал, что это богач Петер, который хочет стать его зятем. Он не стал долго раздумывать, решив, что теперь его заботам и бедности придет конец, и дал согласие, не спросив красавицу Лизбет, а добрая дочь была настолько послушна, что без возражений стала госпожой Мунк.
Но жизнь у бедняжки пошла совсем не так, как ей мечталось. Она считала, что знает толк в хозяйстве, но угодить господину Петеру ей не удавалось. Она жалела бедных людей и, поскольку ее супруг был богат, полагала, что не грех подать пфенниг какой-нибудь старухе-нищенке или поднести рюмку водки какому-нибудь старику. Но, заметив это однажды, господин Петер сказал грубым голосом и со злым выражением лица:
— Зачем ты раздаешь мое добро всякой швали? Разве ты принесла в дом хоть что-нибудь, чтобы это раздаривать? Нищенской сумой твоего отца и супа не согреешь, а ты бросаешься деньгами, как какая-нибудь герцогиня! Еще раз замечу — вздую!
Красавица Лизбет плакала у себя в комнатке из-за жестокосердия своего мужа и часто думала, что лучше бы оказаться дома, в бедной отцовской хижине, чем жить у богатого, но скупого и жестокосердного Петера. Ах, если бы она знала, что у него сердце из мрамора и что он не может любить ни ее, ни кого-либо еще на свете, она бы, конечно, не удивлялась. И когда она теперь сидела на крыльце, а мимо проходил нищий и, сняв шляпу, начинал свои мольбы, она закрывала глаза, чтобы не глядеть на это горе, и сжимала руку в кулак, чтобы нечаянно не полезть в карман за монеткой. Так и пошла по всему Шварцвальду дурная слава о красавице Лизбет, говорили, что она еще скупее, чем Петер Мунк. Как-то вечером госпожа Лизбет сидела у дома и пряла, напевая тихонько песенку: у нее было легко на душе, потому что погода стояла хорошая, а Петер уехал куда-то верхом. И вот идет по дороге какой-то старичок с большим тяжелым мешком, и она уже издали слышит, как он кряхтит. Лизбет с сочувствием смотрит и думает: не надо бы такому маленькому старичку взваливать на себя такую тяжелую ношу.
Старичок между тем, кряхтя и шатаясь, подошел ближе и, поравнявшись с Лизбет, чуть не упал под грузом мешка.
— Ах, сжальтесь, госпожа, дайте глоточек воды, — взмолился старичок, — сил нет больше, умираю от усталости…
— Не следовало бы в вашем возрасте таскать тяжести, — сказала Лизбет.
— Да вот приходится служить посыльным, чтобы не умереть с голоду, — отвечал он. — Ах, такой богатой женщине, как вы, и невдомек, как горько быть бедным и как освежает глоток воды в такую жару!
Услыхав это, она поспешила в дом, сняла с полки кружку и наполнила водой. Но когда Лизбет вернулась и, не дойдя нескольких шагов, увидела, как сидит старичок на мешке- такой убогий, такой несчастный, — сердце ее наполнилось жалостью, и, вспомнив, что мужа нет дома, она отставила кружку с водой, взяла кубок, наполнила его вином, положила сверху добрый ломоть ржаного хлеба и поднесла старику.
— Глоток вина будет, пожалуй, полезнее, чем вода, в ваши-то годы, — сказала она. — Но пейте не торопясь и закусывайте хлебом.
Старичок с удивлением посмотрел на нее, и старые его глаза наполнились слезами. Он выпил вина и сказал:
— Я дожил до старости, но мало видел людей, которые были бы так отзывчивы и так прекрасно и мило творили подаяние, как вы, госпожа Лизбет. Но за это вы будете жить на земле в полном благополучии, такое сердце не останется без награды.
— Верно, и награду она получит сейчас же! — раздался вдруг страшный голос, и, оглянувшись, они увидели Петера с багровым от злости лицом.
— Значит, даже лучшее мое вино ты разливаешь нищим, а из моего кубка даешь пить всяким бродягам? Так вот же тебе награда!
Лизбет бросилась к его ногам и попросила прощения. Но каменное сердце не знало жалости, он взял кнут, который был у него в руке, за другой конец и кнутовищем черного дерева ударил с такой силой по ее прекрасному лбу, что она испустила дух и упала на руки старику. Увидав это, Петер словно бы сразу пожалел о содеянном. Он нагнулся посмотреть, жива ли она еще, но старичок сказал знакомым-презнакомым Петеру голосом:
— Не трудись, Петер-угольщик. Это был самый прекрасный, самый прелестный цветок в Шварцвальде, но ты его растоптал, и больше он уже никогда не будет цвести.
Тут вся кровь отхлынула у Петера от щек, и он сказал:
— Так это вы, господин кладохранитель? Ну, что случилось, то случилось, видно, так должно было выйти. Надеюсь, однако, вы не подадите на меня в суд за убийство.
— Несчастный! — ответил Стекляшничек. — Что пользы мне от того, что я отправлю на виселицу твое бренное тело? Бояться тебе надо не земных судов, а других, более строгих, ибо ты продал свою душу злодею.
— А если я продал свое сердце, — закричал Петер, — то в этом никто, кроме тебя и твоих обманчивых сокровищ, не виноват! Это ты, коварный дух, привел меня к гибели, это ты заставил меня искать помощи у другого, и это ты в ответе за все!
Но едва он это сказал, как Стекляшничек начал расти ввысь и вширь и раздался так, что глаза у него стали теперь как тарелки для супа, а рот — как пекарная печь, и оттуда, сверкая, вырвалось пламя. Петер упал на колени, и, несмотря на каменное сердце, все тело его дрожало, как осиновый лист. Лесной дух впился ему ястребиными когтями в затылок, покружил его в воздухе, как ветер сухой лист, а потом швырнул на землю, да так, что у него все ребра хрустнули.
— Червяк! — воскликнул он раскатистым, как гром, голосом.- Я мог бы, если бы захотел, раздавить тебя, ибо ты совершил преступление перед владыкой леса. Но ради этой умершей женщины, которая накормила меня и напоила, даю тебе неделю сроку; если ты не станешь на путь добра, я приду и сотру тебя в порошок, и ты умрешь под бременем грехов…
Был уже вечер, когда несколько человек, проходя мимо, увидели богача Петера Мунка лежащим на земле. Они стали вертеть его, ища каких-нибудь признаков жизни. Но их поиски долго были напрасны. Наконец один из них пошел в дом, принес воды и обрызгал ему лицо. Тут Петер глубоко вздохнул, застонал и открыл глаза, долго глядел по сторонам и затем спросил, где Лизбет, но никто не видел ее. Он поблагодарил прохожих за помощь, побрел в свой дом и стал искать жену там, но ее не было ни в погребе, ни на чердаке, и то, что он счел страшным сном, оказалось горькой правдой. Теперь, когда он был совсем один, у него появились странные мысли. Он ничего не боялся, потому что сердце у него было холодное. Но, думая о смерти своей жены, он стал размышлять о собственной кончине, о бремени, с каким он покинет этот мир, страшном бремени слез, пролитых бедняками, и их тысячекратных проклятий, которые не могли смягчить его сердце, о том, что на него падет и горе несчастных, на которых он натравливал своих собак, и тихое отчаяние его матери, и кровь прекрасной, доброй Лизбет. Ведь ему нечего было бы ответить даже старому ее отцу, если бы тот пришел и спросил: «Где моя дочь, твоя жена?» Как же он будет держать ответ перед тем, кому принадлежат все леса, все моря, все горы и все людские жизни?
Это мучило его и ночью во сне, и он каждый миг просыпался от звуков какого-то милого голоса, который говорил ему: «Петер, добудь себе более теплое сердце!» А проснувшись, он спешил снова закрыть глаза, потому что, судя по голосу, это предостережение шло из уст Лизбет. На следующий день он отправился в трактир, чтобы развеять такие мысли, и встретил там толстяка Эцехиля. Он подсел к нему, они стали говорить о том о сем, о хорошей погоде, о войне, о налогах и, наконец, о смерти, о том, как иные люди, бывало, умирали внезапно. Тут Петер и спросил толстяка, что тот вообще думает о смерти и что бывает после нее. Эцехиль ответил ему, что тело хоронят, а душа уносится либо на небеса, либо в ад.
— Значит, и сердце хоронят? — спросил с любопытством Петер.
— Ну конечно, и его тоже.
— А если у человека нет больше сердца? Эцехиль со страхом взглянул на него при этих словах:
— Что ты хочешь этим сказать? Ты что, дразнишь меня? По-твоему, у меня нет сердца?!
— О, сердце у тебя есть, и еще какое — твердокаменное, — ответил Петер.
Эцехиль удивленно посмотрел на него и, оглянувшись, чтобы убедиться, что никто их не слышал, сказал:
— Откуда ты знаешь? Или, может быть, твое тоже больше не бьется?
— Если и бьется, то, во всяком случае, не здесь, не у меня в груди, — отвечал Петер Мунк. — Но скажи мне — ведь теперь ты знаешь, о чем я веду речь, — что станет с нашими сердцами?
— Да тебе-то какая забота, братец?! — сказал, смеясь, Эцехиль. — Живешь на земле в свое удовольствие, и спасибо на том. В этом-то ведь и удобство наших холодных сердец, что такие мысли не нагоняют на нас страха.
— Верно, но об этом все-таки думаешь, и, хотя сейчас я страха не знаю, я прекрасно помню, как я боялся ада, когда был невинным ребенком.
— Ну… особенно хорошего нам ждать не приходится,- сказал Эцехиль. — Я спрашивал об этом одного учителя, и он сказал мне, что после смерти сердца взвешивают, чтобы узнать, тяжкие ли на них грехи. Легкие сердца возносятся, тяжелые проваливаются, а наши камни, я думаю, будут увесисты!
— Да уж, — ответил Петер, — и мне самому часто не по себе от того, что мое сердце остается совсем безучастным и вполне равнодушным, когда я думаю о таких вещах.
Такой был у них разговор. Но в следующую ночь Петер пять или шесть раз услышал, как шептал ему на ухо знакомый голос: «Петер, добудь себе более теплое сердце!»
Он не испытывал раскаяния в том, что убил ее, но, говоря своим батракам, что жена уехала, каждый раз думал: «Куда же она могла уехать?» Так провел он шесть дней. По ночам он всегда слышал этот голос и всегда думал о лесном духе и об его страшной угрозе. А на седьмое утро он вскочил с постели и воскликнул: «И правда, попытаюсь я добыть себе более теплое сердце, а то ведь этот равнодушный камень в груди делает мою жизнь только однообразной и скучной!» Он быстро надел свое воскресное платье, сел на лошадь и поскакал к известному пригорку.
На этом пригорке, где деревья стояли теснее, он спешился, привязал лошадь и направился быстрым шагом к вершине. Подойдя к толстой ели, он произнес:

Старичок-лесовичок,
Только тот тебе дружок,
Тот лишь вхож в твои владенья,
Кто родился в воскресенье.

Тут же явился Стекляшничек, но вид у него был не такой, как прежде, приветливый и дружелюбный, а мрачный и грустный. На нем был сюртучок из черного стекла, а со шляпы спускался длинный траурный креп, и Петер сразу догадался, о ком он скорбит.
— Чего ты хочешь от меня, Петер Мунк? — спросил он глухим голосом.
— У меня есть еще одно желание, господин кладохранитель, — ответил Петер, опустив глаза.
— Разве каменные сердца способны еще чего-то желать? — сказал тот.- У тебя есть все, что нужно тебе по твоему скверному нраву, и вряд ли я исполню твое желание.
— Но вы же обещали мне исполнить три желания, и одно еще за мной.
— Но я могу отказать, если оно глупое, — продолжал лесной дух. — Впрочем, изволь, выслушаю, чего ты хочешь.
— Выньте из меня мертвый камень и дайте мне мое живое сердце, — сказал Петер.
— Разве я заключал с тобой эту сделку? — спросил Стекляшничек.- Разве я Михель-голландец, который дарит богатство и холодные сердца? Там, у него, и ищи свое сердце.
— Ах, он никогда не вернет мне его! — отвечал Петер.
— Мне жаль тебя, хотя ты и мерзавец, — сказал гном, немного подумав. — Поскольку желание твое не глупо, я, по крайней мере, не могу отказать тебе в помощи. Итак, слушай. Свое сердце ты не вернешь себе никакой силой, а хитростью можешь вернуть, и, может быть, без особого труда. Ведь Михель так и остается глупым Михелем, хотя он и считает себя великим умником. Ступай прямо к нему и сделай то, что я тебе велю.
И он наставил его и дал ему крестик из прозрачного стекла.
— Жизнь твоя вне опасности, и он отпустит тебя на волю, если ты покажешь ему вот это и одновременно помолишься. А получив то, за чем пришел, возвращайся ко мне на это место.
Петер Мунк взял крестик, запомнил все наставления и пошел дальше, к жилищу Михеля-голландца. Он трижды выкликнул его, и великан тут же явился.
— Ты убил свою жену? — спросил он с ужасным смехом. — Я бы тоже так сделал: она раздавала твое добро нищим. Но тебе придется на некоторое время покинуть эти края, ведь поднимется шум, когда ее хватятся. И тебе, наверно, нужны деньги, ведь ты пришел за ними?
— Ты угадал, — ответил Петер, — и на сей раз мне нужно довольно много денег, ведь до Америки путь неблизкий.
Михель пошел вперед и привел его в свою хижину. Там он отпер сундук, где лежало много денег, и принялся доставать оттуда целые столбики золотых монет. Когда он так выкладывал их на стол, Петер сказал:
— Ты, Михель, болтун: наврал мне, будто у меня камень в груди, а сердце мое у тебя!
— А разве это не так? — спросил, удивившись, Михель. — Разве ты чувствуешь свое сердце? Разве оно не холодное, как лед? Разве на тебя находят страх или тоска и ты способен в чем-то раскаиваться?
— Ты только остановил мое сердце, но оно по-прежнему находится у меня в груди, и так же обстоит дело с Эцехилем, он сказал мне, что ты нам наврал. Не тот ты человек, чтобы так незаметно и безопасно вынимать сердца из груди! Для этого тебе нужно было бы уметь колдовать.
— Уверяю тебя, — раздраженно, воскликнул Михель, — что и у Эцехиля, и у всех богатых людей, которые имели дело со мной, такое же холодное сердце, как у тебя, а настоящие ваши сердца я храню вот в этой комнате!
— Ну и здоров же ты врать! — засмеялся Петер. — Рассказывай это кому-нибудь другому! Думаешь, я не насмотрелся таких фокусов, когда ездил по свету? Эти сердца, что у тебя там, в комнате, — подделки из воска. Ты богач, это я признаю, но колдовать ты не умеешь.
Тут великан рассвирепел и распахнул дверь соседней комнаты.
— Войди и перечитай все ярлыки! Вон там, погляди, сердце Петера Мунка. Видишь, как оно трепещет? Можно ли сделать такое из воска?
— И все-таки оно из воска, — отвечал Петер. — Настоящее сердце бьется не так, и мое пока еще у меня в груди. Нет, колдовать ты не умеешь!
— Ну так я тебе докажу! — воскликнул тот сердито. — Ты сейчас сам почувствуешь, что это твое сердце.
Он взял сердце из склянки, распахнул на Петере куртку, вынул из его груди камень и показал ему. Затем он подышал на настоящее сердце и осторожно вставил его куда нужно, и Петер сразу почувствовал, как оно бьется, и снова смог этому обрадоваться.
— Ну, как? — спросил, усмехаясь, Михель.
— В самом деле, ты был прав, — отвечал Петер, осторожно вынимая из кармана свой крестик. — Вот уж не думал, что можно делать такие вещи.
— Верно?! И колдовать я, видишь, умею. А теперь, давай-ка, я снова вставлю камень.
— Погоди, господин Михель! — воскликнул Петер, отошел на шаг назад и протянул вперед руку с крестиком. — Ты попался на удочку, и на этот раз в дураках оказался ты.
И он принялся читать молитвы, какие только приходили ему на ум.

Изображение


Тут Михель стал уменьшаться, делаясь все ниже и ниже. Он упал, он извивался, как червь, он стонал и охал, а все сердца кругом забились и застучали, наполнив комнату звуками часовой мастерской. Петер испугался, ему стало жутко, он выбежал из комнаты и из дома и вне себя от страха стал карабкаться по отвесной скале, ибо услышал, что Михель вскочил, затопал ногами, заметался и стал посылать ему вслед чудовищные проклятия. Взобравшись наверх, он побежал к пригорку. Тут разразилась ужасная гроза, молнии ударяли рядом с ним слева и справа, валя и раскалывая деревья, но он благополучно добрался до владений Стекляшничка.
Сердце его радостно билось, и только потому, что оно билось. Но потом он с ужасом оглянулся на свою жизнь, как на грозу, валившую позади него справа и слева прекрасный лес. Он вспомнил о Лизбет, о своей прекрасной, доброй жене, которую убил из жадности. Он показался себе извергом рода человеческого и горько заплакал, когда подошел к холму Стекляшничка.
Хранитель кладов уже сидел под елью и курил свою трубочку, но вид у него был веселее, чем прежде.
— Почему ты плачешь, Петер-угольщик? — спросил он. — Ты не получил своего сердца? В груди у тебя так и осталось каменное?
— Ах, сударь! — вздохнул Петер. — Когда я жил с холодным каменным сердцем, я никогда не плакал, глаза мои были сухие, как земля в июле. А теперь старое мое сердце прямо-таки разрывается, как подумаю, что я натворил! Своих должников я вверг в нищету, больных и бедных травил собаками, и… вы же сами помните, как мой кнут ударил по ее прекрасному лбу!
— Петер, ты был великим грешником! — сказал лесовичок. — Деньги и праздность растлили тебя, и сердце твое превратилось в камень и уже не знало ни радости, ни горя, ни раскаяния, ни сострадания. Но раскаяние смягчает гнев, и если бы я только знал, что ты по-настоящему сожалеешь о своей жизни, я бы уж сумел кое-что для тебя сделать.
— Я ничего больше не хочу, — ответил Петер и печально опустил голову. — Я человек конченый, жизнь мне уже не в радость. Что мне теперь одному делать на свете? Моя мать никогда не простит мне обиды, которую я ей нанес, и, может быть, я, чудовище, уже свел ее в могилу! А Лизбет, моя жена! Лучше убейте и меня, господин кладохранитель, тогда уж сразу кончится моя несчастная жизнь.
— Ладно, — отвечал человечек, — если ты ничего другого не хочешь, то так и быть. Мой топор у меня под рукой.
Он спокойно вынул трубочку изо рта, выколотил ее и спрятал в карман. Затем он медленно встал и ушел за ели. А Петер, плача, сел на траву. Жизнь уже ничего для него не значила, и он терпеливо ждал смертельного удара. Через некоторое время он услыхал за спиной у себя тихие шаги и подумал: «Ну, вот и все».
— Оглянись еще раз, Петер Мунк! — воскликнул человечек.
Петер вытер глаза, оглянулся и увидел… свою мать и свою жену Лизбет, ласково на него глядевших. Он радостно вскочил на ноги.
— Так ты, значит, не умерла, Лизбет! И вы, матушка, тоже здесь и простили меня?
— Они простят тебя, — сказал Стекляшничек, — потому что твое раскаяние искренне. Все будет забыто. Ступай домой, в хижину своего отца, и будь угольщиком, как прежде. Если ты будешь честен и добросовестен, ты научишься чтить свое ремесло, а твои соседи будут любить и уважать тебя больше, чем если бы у тебя было десять бочек золота.
Сказав это, Стекляшничек простился с ними. Они восхвалили и благословили его и пошли домой. Роскошного дома богатого Петера как не бывало. Молния подожгла его и сожгла со всем добром. Но до отцовской хижины было недалеко. Туда они и направились, и эта большая потеря их не огорчила.
Но каково было их удивление, когда они подошли к хижине! Она превратилась в отличный крестьянский дом, и все в нем было просто, но добротно и опрятно.
— Это сделал добрый Стекляшничек! — воскликнул Петер.
— Как славно! — сказала Лизбет. — Здесь гораздо уютнее, чем в большом доме со множеством батраков.
С этих пор Петер Мунк стал прилежным и честным человеком. Он был доволен тем, что имел, делал, не унывая, свое дело и в конце концов собственными силами добился достатка и снискал уважение и любовь во всем Шварцвальде. Он больше не ссорился с Лизбет, чтил свою мать и подавал бедным, стучавшимся в его дверь. Когда через некоторое время Лизбет родила славного мальчугана, Петер пошел на известный пригорок и произнес свое заклинание. Но Стекляшничек не вышел к нему.
— Господин кладохранитель, — крикнул он громко, — выслушайте меня, пожалуйста! Я ведь ничего не прошу, кроме одного: будьте крестным отцом моему сыночку!
Но ответа не было. Только ветерок прошумел в елях и сбросил в траву несколько шишек.
— Ну что ж, возьму это на память, раз вы не хотите показываться! — воскликнул Петер, сунул шишки в карман и пошел домой. Но когда он дома снял воскресную куртку и его мать вывернула карманы, перед тем как уложить куртку в сундук, оттуда выпали четыре тяжелых столбика в обертке, а когда их развернули, там оказались славные, новехонькие баденские талеры, и среди них ни одного фальшивого. То был подарок лесовичка своему крестнику, маленькому Петеру.
Так и жили они тихо и мирно, и, уже поседев, Петер Мунк все не переставал говорить: «Лучше довольствоваться малым, чем иметь золото и всякое добро, но при этом холодное сердце».
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Джеймс Гринвуд
"Маленький оборвыш"


Изображение

Повесть впервые опубликована в Лондоне в 1866 г.
История маленького бродяги, испытавшего все лишения бродячей жизни: нищету, страх и одиночество.
Автор показывает другое детство: безрадостное и беззащитное существование ребенка, не имеющего крова над головой и хлеба для пропитания. Рано потерявший мать, затравленный мачехой, мальчик покидает дом и попадает на улицу, где вынужден сам добывать себе пищу, скитаться с другими детьми и ночевать в катакомбах.
У книги Гринвуда счастливый финал, вознаграждающий детей за долгое и увлекательное путешествие в мир нищеты и человеческого безразличия. Одна такая книга, прочитанная в детстве, оставляет глубокий след в душе ребенка на всю жизнь.
Прекрасный перевод книги с английского выполнен современницей Гринвуда, известной русской писательницей Анной Анненской.
Книга будет интересна для детей от 10 до 14 лет и их родителей.

Изображение

Книга может научить пониманию ценности благополучного детства, достатка, полноценной семьи.
Можно проследить вместе с детьми как прирожденная детская честность и порядочность постоянно борются в Джиме с дурным воздействием ужасающих условий, в которых ему приходится жить.

Книга может помочь переосмыслить свое отношение к проблемам, которые у нас возникают. По сравнению с жизнью этого бедного мальчика, наша жизнь покажется нам настоящим подарком, и проблемы перестанут казаться такими глобальными.

Она учит всегда помнить своих друзей, и помогать им с их трудностями. Книжка показывает, к чему может привести, казалось бы, безобидное вранье.

Книгу можно прочитать здесь:
http://az.lib.ru/g/grinwud_d/text_0010.shtml
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Хороший рассказ А.П. Чехова, который можно использовать, чтобы обсудить с детьми многие вещи с нравственно-христианской позиции.

Автор описывает поведение детей в игре. И это описание помогает понять характер каждого ребёнка.

Гриша играет азартно и исключительно ради денег. Аню «копейки» не интересуют, она всеми силами стремится выиграть и быть первой. Соня добра, она ставит за Васю деньги на игру и занимает Андрею копеечку. Кто бы ни выиграл, девочка «одинаково хохочет и хлопает в ладоши». Сонин брат Алёша ещё мал, он путает цифры. Алёша играет только ради возможных недоразумений между детьми. Он получает от ссор удовольствие. Кухаркин сын Андрей – мечтательный мальчик. К выигрышу он равнодушен. Но зато его интересует «сколько на свете цифр и как они не перепутаются!» Самый старший – гимназист Вася играет исключительно от скуки. В конце вечера утомленные игроки, не дождавшись возвращения взрослых, вповалку сладко и крепко засыпают на маминой кровати.

Автор показал чистоту детей, незлобие детей, обаяние детства, но одновременно с этим мы можем видеть как особенности характера каждого могут привести по мере взросления к определённым страстям, навыкам, привычкам.


Чтение можно предворить кратко биографией А. Чехова

Изображение



Больше ста лет назад жил в России необыкновенный доктор. Он очень много помогал людям. Помогал не только таблетками, каплями, мазями, но и, главное, словами. Помогал и больным, и здоровым. Потому что этот человек был не только доктором, он был ещё и замечательным писателем. Звали его Антон Павлович Чехов.

Его отец, Павел Егорович, разорился и бежал в Москву. Антон стал опорой всей семьи. Его старшие братья строили только свою жизнь, а Антон каждый свой шаг сообразовывал с интересами семьи, безропотно неся бремя непосильного труда. Никто и не догадывался о его страшной болезни – туберкулезе. Он всегда был жизнерадостен, радушен, гостеприимен.

В 1884 году, закончив медицинский факультет Московского университета, Антон Павлович ещё не знал, кем он станет – врачом или писателем. На двери его квартиры висела табличка: «Доктор Чехов», а в газетах и журналах один за другим появлялись рассказы, подписанные смешными именами: «Брат моего брата», «Антоша Чехонте», «Врач без пациентов». Вскоре, однако, Антон Павлович сделал выбор. Он решил заниматься главным образом литературой. Чехов написал сотни прекрасных произведений. Некоторые из них он адресовал детям и со своим издателем Сувориным объединил в сборник «Детвора». Другие рассказы для детей ещё при жизни автора были напечатаны в детских журналах, или выходили отдельными книгами.


Антон Чехов
ДЕТВОРА


Папы, мамы и тети Нади нет дома. Они уехали на крестины к тому старому офицеру, который ездит на маленькой серой лошади. В ожидании их возвращения Гриша, Аня, Алеша, Соня и кухаркин сын Андрей сидят в столовой за обеденным столом и играют в лото. Говоря по совести, им пора уже спать; но разве можно уснуть, не узнав от мамы, какой на крестинах был ребеночек и что подавали за ужином? Стол, освещаемый висячей лампой, пестрит цифрами, ореховой скорлупой, бумажками и стеклышками. Перед каждым из играющих лежат по две карты и по кучке стеклышек для покрышки цифр. Посреди стола белеет блюдечко с пятью копеечными монетами. Возле блюдечка недоеденное яблоко, ножницы и тарелка, в которую приказано класть ореховую скорлупу. Играют дети на деньги. Ставка — копейка. Условие: если кто смошенничает, того немедленно вон. В столовой, кроме играющих, нет никого. Няня Агафья Ивановна сидит внизу в кухне и учит там кухарку кроить, а старший брат, Вася, ученик V класса, лежит в гостиной на диване и скучает.
Играют с азартом. Самый большой азарт написан на лице у Гриши. Это маленький, девятилетний мальчик с догола остриженной головой, пухлыми щеками и с жирными, как у негра, губами. Он уже учится в приготовительном классе, а потому считается большим и самым умным. Играет он исключительно из-за денег. Не будь на блюдечке копеек, он давно бы уже спал. Его карие глазки беспокойно и ревниво бегают по картам партнеров. Страх, что он может не выиграть, зависть и финансовые соображения, наполняющие его стриженую голову, не дают ему сидеть покойно, сосредоточиться. Вертится он, как на иголках. Выиграв, он с жадностью хватает деньги и тотчас же прячет их в карман. Сестра его Аня, девочка лет восьми, с острым подбородком и умными блестящими глазами, тоже боится, чтобы кто-нибудь не выиграл. Она краснеет, бледнеет и зорко следит за игроками. Копейки ее не интересуют. Счастье в игре для нее вопрос самолюбия. Другая сестра, Соня, девочка шести лет, с кудрявой головкой и с цветом лица, какой бывает только у очень здоровых детей, у дорогих кукол и на бонбоньерках, играет в лото ради процесса игры. По лицу ее разлито умиление. Кто бы ни выиграл, она одинаково хохочет и хлопает в ладоши. Алеша, пухлый, шаровидный карапузик, пыхтит, сопит и пучит глаза на карты. У него ни корыстолюбия, ни самолюбия. Не гонят из-за стола, не укладывают спать — и на том спасибо. По виду он флегма, но в душе порядочная бестия. Сел он не столько для лото, сколько ради недоразумений, которые неизбежны при игре. Ужасно ему приятно, если кто ударит или обругает кого. Ему давно уже нужно кое-куда сбегать, но он не выходит из-за стола ни на минуту, боясь, чтоб без него не похитили его стеклышек и копеек. Так как он знает одни только единицы и те числа, которые оканчиваются нулями, то за него покрывает цифры Аня. Пятый партнер, кухаркин сын Андрей, черномазый болезненный мальчик, в ситцевой рубашке и с медным крестиком на груди, стоит неподвижно и мечтательно глядит на цифры. К выигрышу и к чужим успехам он относится безучастно, потому что весь погружен в арифметику игры, в ее несложную философию: сколько на этом свете разных цифр, и как это они не перепутаются!
Выкрикивают числа все по очереди, кроме Сони и Алеши. Ввиду однообразия чисел, практика выработала много терминов и смехотворных прозвищ. Так, семь у игроков называется кочергой, одиннадцать — палочками, семьдесят семь — Семен Семенычем, девяносто — дедушкой и т. д. Игра идет бойко.
— Тридцать два! — кричит Гриша, вытаскивая из отцовской шапки желтые цилиндрики. — Семнадцать! Кочерга! Двадцать восемь — сено косим!
Аня видит, что Андрей прозевал 28. В другое время она указала бы ему на это, теперь же, когда на блюдечке вместе с копейкой лежит ее самолюбие, она торжествует.
— Двадцать три! — продолжает Гриша. — Семен Семеныч! Девять!
— Прусак, прусак! — вскрикивает Соня, указывая на прусака, бегущего через стол. — Ай!
— Не бей его, — говорит басом Алеша. — У него, может быть, есть дети...
Соня провожает глазами прусака и думает о его детях: какие это, должно быть, маленькие прусачата!
— Сорок три! Один! — продолжает Гриша, страдая от мысли, что у Ани уже две катерны. — Шесть!
— Партия! У меня партия! — кричит Соня, кокетливо закатывая глаза и хохоча.
У партнеров вытягиваются физиономии.
— Проверить! — говорит Гриша, с ненавистью глядя на Соню.
На правах большого и самого умного, Гриша забрал себе решающий голос. Что он хочет, то и делают. Долго и тщательно проверяют Соню, и к величайшему сожалению ее партнеров оказывается, что она не смошенничала. Начинается следующая партия.
— А что я вчера видела! — говорит Аня как бы про себя. — Филипп Филиппыч заворотил как-то веки, и у него сделались глаза красные, страшные, как у нечистого духа.
— Я тоже видел, — говорит Гриша. — Восемь! А у нас ученик умеет ушами двигать. Двадцать семь!
Андрей поднимает глаза на Гришу, думает и говорит:
— И я умею ушами шевелить...
— А ну-ка, пошевели!
Андрей шевелит глазами, губами и пальцами, и ему кажется, что его уши приходят в движение. Всеобщий смех.
— Нехороший человек этот Филипп Филиппыч, — вздыхает Соня. — Вчера входит к нам в детскую, а я в одной сорочке... И мне стало так неприлично!
— Партия! — вскрикивает вдруг Гриша, хватая с блюдечка деньги. — У меня партия! Проверяйте, если хотите!
Кухаркин сын поднимает глаза и бледнеет.
— Мне, значит, уж больше нельзя играть, — шепчет он.
— Почему?
— Потому что... потому что у меня больше денег нет.
— Без денег нельзя! — говорит Гриша.
Андрей на всякий случай еще раз роется в карманах. Не найдя в них ничего, кроме крошек и искусанного карандашика, он кривит рот и начинает страдальчески мигать глазами. Сейчас он заплачет...
— Я за тебя поставлю! — говорит Соня, не вынося его мученического взгляда. — Только смотри, отдашь после.
Деньги взносятся, и игра продолжается.
— Кажется, где-то звонят, — говорит Аня, делая большие глаза.
Все перестают играть и, раскрыв рты, глядят на темное окно. За темнотой мелькает отражение лампы.
— Это послышалось.
— Ночью только на кладбище звонят... — говорит Андрей.
— А зачем там звонят?
— Чтоб разбойники в церковь не забрались. Звона они боятся.
— А для чего разбойникам в церковь забираться? — спрашивает Соня.
— Известно для чего: сторожей поубивать!
Проходит минута в молчании. Все переглядываются, вздрагивают и продолжают игру. На этот раз выигрывает Андрей.
— Он смошенничал, — басит ни с того ни с сего Алеша.
— Врешь, я не смошенничал!
Андрей бледнеет, кривит рот и хлоп Алешу по голове! Алеша злобно таращит глаза, вскакивает, становится одним коленом на стол и, в свою очередь, — хлоп Андрея по щеке! Оба дают друг другу еще по одной пощечине и ревут. Соня, не выносящая таких ужасов, тоже начинает плакать, и столовая оглашается разноголосым ревом. Но не думайте, что игра от этого кончилась. Не проходит и пяти минут, как дети опять хохочут и мирно беседуют. Лица заплаканы, но это не мешает им улыбаться. Алеша даже счастлив: недоразумение было!
В столовую входит Вася, ученик V класса. Вид у него заспанный, разочарованный.
«Это возмутительно! — думает он, глядя, как Гриша ощупывает карман, в котором звякают копейки. — Разве можно давать детям деньги? И разве можно позволять им играть в азартные игры? Хороша педагогия, нечего сказать. Возмутительно!»
Но дети играют так вкусно, что у него самого является охота присоседиться к ним и попытать счастья.
— Погодите, и я сяду играть, — говорит он.
— Ставь копейку!
— Сейчас, — говорит он, роясь в карманах. — У меня копейки нет, но вот есть рубль. Я ставлю рубль.
— Нет, нет, нет... копейку ставь!
— Дураки вы. Ведь рубль во всяком случае дороже копейки, — объясняет гимназист. — Кто выиграет, тот мне сдачи сдаст.
— Нет, пожалуйста! Уходи!
Ученик V класса пожимает плечами и идет в кухню взять у прислуги мелочи. В кухне не оказывается ни копейки.
— В таком случае разменяй мне, — пристает он к Грише, придя из кухни. — Я тебе промен заплачу. Не хочешь? Ну продай мне за рубль десять копеек.
Гриша подозрительно косится на Васю: не подвох ли это какой-нибудь, не жульничество ли?
— Не хочу, — говорит он, держась за карман.
Вася начинает выходить из себя, бранится, называя игроков болванами и чугунными мозгами.
— Вася, да я за тебя поставлю! — говорит Соня. — Садись!
Гимназист садится и кладет перед собой две карты. Аня начинает читать числа.
— Копейку уронил! — заявляет вдруг Гриша взволнованным голосом. — Постойте!
Снимают лампу и лезут под стол искать копейку. Хватают руками плевки, ореховую скорлупу, стукаются головами, но копейки не находят. Начинают искать снова и ищут до тех пор, пока Вася не вырывает из рук Гриши лампу и не ставит ее на место. Гриша продолжает искать в потемках.
Но вот, наконец, копейка найдена. Игроки садятся за стол и хотят продолжать игру.
— Соня спит! — заявляет Алеша,
Соня, положив кудрявую голову на руки, спит сладко, безмятежно и крепко, словно она уснула час тому назад. Уснула она нечаянно, пока другие искали копейку.
— Поди, на мамину постель ложись! — говорит Аня, уводя ее из столовой. — Иди!
Ее ведут все гурьбой, и через какие-нибудь пять минут мамина постель представляет собой любопытное зрелище. Спит Соня. Возле нее похрапывает Алеша. Положив на их ноги голову, спят Гриша и Аня. Тут же, кстати, заодно примостился и кухаркин сын Андрей. Возле них валяются копейки, потерявшие свою силу впредь до новой игры. Спокойной ночи!

------------------





Вопросы для обсуждения с детьми:

1. А какой должна быть цель жизни человека ? С таким вопросом обратился ученик к учителю, философу Древней Греции, жившему до н.э., Демокриту

Какова должна быть цель жизни человека спросил ученик Демокрита.
-Хорошее расположение духа, - последовал ответ.

Как вы понимаете этот ответ? Что такое хорошее расположение духа? (Доброе отношение к людям, несовместимо с завистью, злобой, ненавистью и др)

2. Чувствуем ли мы отношение автора к детям. (Многие критики анализируют это произведение, как наполненное светом любви к чистоте детей, автор передал обаяние детства)

3. Давайте посмотрим на характеры каждого ребенка, который раскрывается в игре

(Гриша - корыстолюбие, Аня -самолюбие, тщеславие, Соня - радость, безмятежность, , Алёша - любовь к проишествиям, неожиданностям, , Андрей - жажда познания, Вася - скептик, осуждение

4. На какого ребёнка ты похож, когда играешь?
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Н. С. Лесков

Неразменный рубль

Глава первая


Изображение

Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он всё-таки опять является целым в кармане. Но для того чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Всё это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придёт кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, -- ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, -- то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, -- он всё-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.

Глава вторая

Раз, во время моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе "неразменный рубль". Она распространилась на тот счёт, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далёком распутье и торговаться с ним за чёрную кошку; но зато их ждут и самые большие радости... Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники жёлтые, с патокою, и белые пряники -- с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется "резь", или лапша, или ещё проще "шмотья", бывают орехи простые и калёные; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видел картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог всех перекупить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
-- Какое? -- спросил я.
-- А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснёшься, бабушка принесёт тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщённый этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.

Глава третья

Няня меня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своём большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
-- Ну, вот тебе беспереводный рубль, -- сказала она. -- Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдём к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, -- совершенно один, -- можешь идти на ярмарку и покупать всё, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоём же кармане.
-- Да, -- говорю, -- я уже всё это знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
-- Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, -- его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведётся в твоём кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз что ты изведёшь хоть один грош на полную бесполезность -- твой рубль в то же мгновение исчезнет.
-- О, -- говорю, -- бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я её уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
-- Прекрасно, -- сказала бабушка, -- но, однако, ты всё-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
-- Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
-- Очень рада, -- посмотрим. Но ты всё-таки не будь самонадеян; помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
-- В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублём, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
-- О, моя милая бабушка, -- отвечал я, -- вам и не будет надобности давать мне советы, -- я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах всё, что мне нужно.
-- В таком разе идём. -- И бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придёт к нему позже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.

Глава четвёртая

Погода была хорошая, -- умеренный морозец с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что есть лучшего. Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнём и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и... я посмотрел на бабушку...
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да ещё мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целёхонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
-- Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти ещё раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и... мой неразменный рубль был в моём кармане.
-- Ага, -- подумал я, -- теперь я уже понял, в чём дело, и могу действовать смелее.

Глава пятая

Я подошёл к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, -- мой неразменный рубль всё был на своём месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моём кармане.
-- Невесте идёт принарядиться, -- сказала бабушка, -- это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы её обрадовать, -- от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу "Псалтырь", такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастье прийтись по вкусу пленному телёнку, который жил в одной избе со скотницею. Телёнок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов "Псалтыря". Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для неё новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман -- мой рубль был снова на своём месте.
Я стал покупать шире и больше, -- я брал всё, что, по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, -- так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а весёлому башмачнику Егорке -- гармонию. Рубль, однако, всё был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал её выразительных взоров. Я сам был центр всего, -- на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
-- Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили -- как я умён, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.

Глава шестая

А в это самое время, -- откуда ни возьмись -- ко мне подошёл самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
-- Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить всё, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
-- Да, если это будет вещь ненужная, -- так я её, разумеется, не куплю.
-- Как это "ненужная"? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы всё покупали полезные вещи для других, но вот как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоём, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нём нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было всё, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
-- Я ничего не вижу в этом хорошего, -- сказал я моему новому спутнику.
-- Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, -- за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнём, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с её новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось всё это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
-- И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
-- Да, я это думаю, -- отвечал пузан.
-- Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! -- воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал: -- Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?

Глава седьмая

Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
-- Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
-- Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
-- Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, -- вы не понимаете, в чём дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нём стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
-- Прекрасно, -- отвечал я, -- я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
-- Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
-- Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но... карман мой был пуст... Мой неразменный рубль уже не возвратился... он пропал... он исчез... его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и... проснулся...

Глава восьмая

Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в её большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что всё виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чём я плакал.
-- Что же, -- сказала бабушка, -- сон твой хорош, -- особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаённый смысл. Неразменный рубль -- по-моему, это талант, который Провидение даёт человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырёх дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль -- это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чём для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Всё, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив -- чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх тёплого полушубка -- есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что -- очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог ещё сделать, владея безрасходным рублём, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоём сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стекляшки, и -- рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим всё то, что ты покупал для бедных людей в твоём сновидении.
-- Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
-- Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета с стекловидными пуговицами.
-- Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
-- Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но... если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то... я тебя понимаю...
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце моё исполнилось такой радостью, какой я не испытывал до того ещё ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом -- полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.
----------------------------

Возможные вопросы для беседы с детьми


1. Почему эта история могла произойти на Рождество? Чем необычен этот праздник?

2.Что должно измениться и как должен измениться человек после Рождества Христова?

3.Какой совет дает бабушка, когда передает рубль? (“Не будь самонадеян: помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как думаешь”)

4.Как реагирует бабушка на его покупки? И почему?


5. Что происходит с мальчиком по мере того, как он покупает разные подарки, предметы? Его настроение меняется?

Покупки:

1. Глиняные свистульки мальчика.

Отношение бабушки: Лицо выражало удовольствие, одобрение
Чувства мальчика: Счастлив... Я могу действовать смелее

2. Девушкам по платью, старушкам по головному платку, 2-е сердоликовые запонки невесте

Отношение бабушки:Ты сделал очень хорошо, обрадовал...
Чувства мальчика:Радость


3. Очень много сласти и орехи себе
4. Псалтирь

5. Наборный поясной ремень

6. Гармонь

На бабушку не смотрит

Чувства мальчика:
Не пустое и не излишнее дело
Получит утешение, не будет скорбеть

покупал все больше и шире... - накупил вещи слишком рискованные.

(Прочитать: Я был центр всего - на меня все смотрели, за мной все шли, обо мне говорили, почувствовал что-то новое...

Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили- как я умен, богат и добр (Гл.5)

Мне стало беспокойно и скучно

7. Жилет со стекляшками
Бабушки не было, да я о ней и забыл, ярмарка отвалила в сторону Во мне зашевелилось чувство досады. Ужасно обидно, я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками - заплакал и проснулся




6. Что должен приобрести мальчик, чтобы на него обратили внимание? (Жилет, надетый поверх полушубка)

7. О чем предупреждает человек со стекляшками?
8. Почему мальчик все же решил купить жилет?

9. Как менялся мальчик по мере приобретения разных вещей? Что с ним произошло? (Стал самонадеянным, изменилось самомнение, возгордился, что он лучше и выше всех. Человек перестает видеть окружающее, понимать его - это ведет к страшным последствиям.)

Возгордился... Что говорится в Библии о гордыне?

10. Можно привести пословицы о гордыне. Что говорит народная мудрость о гордыне?

Гордым быть - глупым слыть.
Не считай звезды, а гляди в ноги:
Ничего не найдешь, так хоть не упадешь.
Объяснение смысла. (Гордыня порицается народом, это плохое качество)

11. Чем закончилось путешествие на ярмарку?

12.Каково пробуждение от сна?

13. Почему мальчик заплакал? (Слезы раскаяния, искренние)
admin
Администратор
Сообщения: 923
Зарегистрирован: 29 апр 2009, 20:45

Re: Семейное чтение

Сообщение admin »

Софья Федоровна де Сегюр (в девичестве — Ростопчина) — классик детской литературы, француженка русского происхождения, дочь знаменитого московского губернатора (он в частности был губернатором во время наполеоновского нашествия). Она начала «карьеру» детского писателя как мама и бабушка, просто выдумывая увлекательные и назидательные истории своим детям и внукам. Только в конце жизни, по совету Эжена Сю, произведения Сегюр начали издаваться.


«Сонины проказы» или «Проделки Софи» — пожалуй, самая известная книга классика детской литературы («большая писательница, имевшая глупость вообразить себя бабушкой и писать только для детей» — отзыв Цветаевой). Четырехлетняя Софи непослушная и озорная все время попадает в разные «приключения», грозящие обернуться иногда и бедой... но все закончится хорошо и лишь на пользу девочке.

В этой книжке проявились лучшие стороны таланта Сегюр: прекрасная легкость и увлекательность («проделки», «проказы») с совсем не противоречащей этому легкомыслию назидательностью, твердой, четкой и понятной нравственностью.

Про эту назидательность «Проделок Софи» хорошо писала А. Годинер: «Мальчики и девочки тех времен, герои наших книг, в отличие от сегодняшних, как правило, поздно обретали самостоятельность, свободу действий и передвижений. Но с малых лет они привыкали к ответственности — взрослые пробуждали ее своим примером, нежной любовью, лаской и объяснениями без скидок на возраст, почему нужно делать так, а не иначе. Плохие поступки называли плохими, при раскаянии прощали, разумного наказания не отменяли, никогда не восхваляли, и как можно раньше приучали владеть собой, показывали, как пагубна мысль о том, что все «мне должны», как радостно любить без корысти и быть благодарным.

Особенно хорошо это видно в трилогии графини де Сегюр, где повседневная жизнь детей, с ее забавами и происшествиями, представлена в высоком напряжении нравственных коллизий, взывающих к разрешению во имя правды, милости и любви. Наверно, при бережном и рассудительном возвращении, такое воспитание могло бы для кого-то быть плодотворным и в наши дни».

Н. Трауберг видела в «Проделках» даже и нечто большее — дыхание благодати, вполне «святое» видение и восприятие реальности. Она спрашивает, не жила ли Сегюр «в постоянной благодати»?

Книгу можно читать здесь
http://www.e-reading.club/bookreader.ph ... Sofii.html
Ответить

Вернуться в «Воспитание детей»